Они штурмовали Зимний
Шрифт:
Потом начались пытки моральные. При поддержке эсеров и меньшевиков, буржуазия, возглавляемая Керенским, начала обливать нас бесконечно гнусным потоком грязной клеветы, обвиняя в предательстве, в государственной измене, сообщничестве с германским штабом, в контрреволюционных действиях.
Но налетел шквал корниловщины, и сразу все разоблачено. Когда большевистские полки остановили под Ригой неприятеля и восстановили фронт, открытый генералами, стало ясно всем, что не большевики содействуют германскому штабу,
Довольно! Пора положить предел бесстыдству.
Мы долго ждали.
Довольно! К голодовке!
Если к вечеру понедельника 9 октября мы не будем освобождены, то начнем голодать и не прекратим, пока не выйдем из тюрьмы все».
— Зачем же они это делают? Ведь истощат и погубят себя. Вася упрямый, он скорей умрет, чем сдастся, — встревожилась Катя.
***
Тюремщики берегли дрова для себя, поэтому камеры в «Крестах» не отапливались. От каменных стен веяло сыростью и холодом.
Узники тридцать восьмой камеры, арестованные в жаркую летнюю пору, теплой одежды не имели. Чтобы как-нибудь согреться, они лежали на двух матрацах, тесно прижавшись друг к другу, а двумя укрывались, стараясь поменьше шевелиться.
Шли третьи сутки голодовки. Сосущая, ноющая боль в желудке не давала покоя ни днем, ни ночью. А тут еще стала мучить жажда. От острого холода, просачивавшегося из-под нар, от мелкой дрожи иззябшего тела внутри все пересыхало'.
Воду голодавшие берегли: разделив по кружкам, они пили по два глотка в часы завтрака, обеда, ужина. Но разве можно было утолить ею жажду?
Василий Кокорев лежал в полузабытьи между Иустином Тарутиным и Ваней Лютиковым. Ему почему-то казалось, что он плывет по мутной речке Екатерингофке на слегка покачивающейся лодке, а серое нёбо сеет мелкий осенний дождик, от которого вся одежда напиталась тяжелой сыростью.
«Не попить ли воды? — думал он. — Нет, здесь она грязная, — заболеешь. Надо выбраться на Неву, на взморье».
Вася ждал, что сквозь низко нависшие тучи вот-вот пробьется солнце, станет теплей. Он соберет силы, выбежит на берег залива, упадет на горячий песок и начнет сгребать его под себя… Как соскучился он по солнцу, по теплу! Неужели холод, вот так постепенно просачиваясь в каждую жилку, заполнит его тело? Он окоченеет, станет твердым, недвижимым… и мысли оборвутся. Что же будет с Катей, с бабушкой? Нет, он не хочет быть мертвяком! Надо сопротивляться. Но как? «Июльцы» дали слово: «Свобода или смерть». У них хватит характера. Голодовка не прекратится, пока всех не выпустят.
Василий шевельнул плечом и открыл глаза. Невольным движением он, видимо, прервал мысли Тарутина, потому что тот вдруг заговорил:
— Я вот лежу и думаю: для чего мы под пулями шли, власти Советам требовали, а те, кто заседает в Советах, нас чуть из пушек не расстреляли?
— Это делали не Советы, а подлецы, захватившие власть, — возразил Василий. — Из президиума Петросовета меньшевиков уже выгнали...
— А какая мне радость от этого? Для чего я страдаю, — спрашивается? Стоит ли овчинка выделки?
— Стоит. Сколько людей боролись за народ и не боялись смерти! Они верили в лучшее... хотели, чтобы не было ни богатых, ни бедных.
— Как это ни богатых, ни бедных? — переспросил Тарутин. — Поровну, что ли, все поделить? Но ведь один пропьет, другой по слабости характера отдаст, а третий все прикарманит, богачом сделается. И опять все начинай сначала.
— Зачем же? Земля и фабрики станут общими.
Ты не сможешь ни продать, Ни купить, ни подарить. Понимаешь, настанет такое время, когда человека будут уважать не за деньги и знатность рода, а лишь за работу и все, что в нем хорошее. Вот тебя, например, полюбили бы за прямоту, за отчаянность... За то, что не оставишь товарищей в беде. И, может, будут помнить и чтить, как Овода или Спартака…
— Я не нуждаюсь в этом. Сижу в тюрьме не для того, чтобы в святцах поминали. Презираю святых! Я живой матрос, Иустин Тарутин, желаю насладиться свободой при жизни, а ты мне памятники будущие сулишь. Может, тот будущий человек подлецом окажется, скорчит унылую рожу и скажет: «Я не просил тебя драться за этакую жизнь. Она мне не по нраву, я не вижу в ней радости. Ты для своего удовольствия в тюрьмах околачивался».
— Честный человек не скажет. Ну, а подлец… так мы же боремся против них! Не будешь же ты прислушиваться к нытью паршивца?
— Возможно. Но лучше бы нам самим вкусить человеческой жизни.
И Тарутин умолк. Василий опять закрыл глаза. Сосущая боль внутри не унималась. Казалось, что какая-то жесткая рука сдавливала желудок. Чтобы отвлечься, Василий начал думать о Кате. Камера, словно лодка, раскачивалась и плыла. Вскоре юноша потерял всякое представление о месте и времени.
Василий очнулся от грубого выкрика:
— Эй, Кокорев, Лютиков и Шурыгин! Собирайте свое барахло и — в канцелярию!
— Зачем? — спросил Василий.
— Выпускают вас троих; следствие прекращено, — сообщил надзиратель.
— А остальных?
— Больше ни о ком не говорено.
— Мы одни не выйдем… будем голодать, пока всех не выпустят.
— Значит, отказываетесь?
С какой бы радостью Василий остановил его И сказал: «Нет, подождите, мы сейчас соберемся». И сердце выстукивало: «За этими стенами свобода, солнце… ты увидишь Катю». Но разве можно изменить клятве? Видя, как у Лютикова что-то дрогнуло в заостренном лице, Василий поспешил отрезать пути отступления.
— Мы не предатели, — сказал он. — Скажите… путиловцы отказываются.
Надзиратель неодобрительно покачал головой и ушел. Оставшиеся молча смотрели на Кокорева: Тарутин с явным восхищением, а Лютиков и Шурыгин — недоумевая: «Неужели ты способен еще голодать? Нас же выпускают… Следствие прекращено, мы невиновны!» — Но вслух они не решались признаться в своей слабости.
— Ребята, вы, наверное, сердитесь, что я за себя и за вас отказался? Но мы не можем подводить других. Это было бы подлостью!