Опередить Господа Бога
Шрифт:
— В такой толпе?
— Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадиш прочитать нельзя.
Евреи… они на Умшлагплац, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в лапсердаках, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в форменных фуражках… Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих
24
Талес — молитвенное покрывало, обычно надеваемое во время утренней молитвы поверх одежды; тфилин (филактерии) — прямоугольные черные кожаные футляры, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Торы; во время утренней молитвы при помощи ремешков прикрепляются на лоб и левое предплечье.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, — неподалеку кто-то читал газету, но рядом очень уж громко разговаривают, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих лапсердаках, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и саквояжем — не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены.
Потому что это те евреи, ПРЕЖНИЕ, до того, что случилось потом.
И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет в двух шагах отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же — с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно сказать, сон ли это: ей снится, что она не спит, а просто лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах и на серванте. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, — ощущение чьего-то присутствия рядом бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей — не своей комнате. Все на обычных местах — печка, безделушки на серванте, — и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка…
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг дружку. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: «Ага, значит, это вы здесь…» — а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее: все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… После чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа
С того дня сон ни разу не повторился и ощущение чужого присутствия исчезло.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет. Все это он мог рассказать один раз. И уже рассказал.
— Почему ты стал врачом?
— Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. Что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек — столько там было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я мог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека — и я стал врачом.
Тебе хочется, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Было так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет — человек, которого нужно спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще нечего делать. Поэтому я вернулся (мне говорили: «И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?» — а я знал, что должен быть здесь и должен на это смотреть) — вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, — мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем — по распоряжению доктора Свиталя из АК, — чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, — и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком, они не взорвутся.)
Аля записала меня на медицинский. Я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало. Когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали на этой стене рисовать разные вещи, чтобы я хоть что-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…
Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…
— Ты считался героем?
— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.
Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?
Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), представлял нашу подпольную организацию.
Миколай заболел и умер.
Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из моих знакомых умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до мелочи. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».