Опыт конкретной философии
Шрифт:
Когда я объявляю, что хочу делать то, что мне нравится, или действовать так, как мне кажется удобным, то я воздерживаюсь высказываться по поводу чего-то постоянного или, напротив, возможных колебаний в этом кажется. Может так случиться, что то, что мне нравится
2*
35
в этот момент, будет мне нравиться и через полгода, в таком случае я буду действовать и тогда так же, как сегодня. Но, может быть, случится иначе, и через полгода я буду действовать противоположным образом.
Если тождество подтверждается — что должно быть очевидно, — то оно не относится ни к «я» (представленному как вместилище различных расположений), ни к объекту моих желаний или моего отвращения, а единственно к самому этому отношению, два термина которого могут варьироваться.
Но
Нам не избежать этой крайней позиции, являющейся снова чистым исключением, не установив некой константы, которая не может не быть ценностью, с которой мы свяжем себя. Но благодаря этому смысл выражения «я принадлежу себе» претерпевает радикальное изменение. Оно почти переходит в нечто противоположное, в «я не принадлежу себе», а принадлежу, например, такой-то идее (справедливости, истины и т. д.).
Мы приходим к следующему, по всей видимости парадоксальному, заключению: на одной из границ диапазона значений выражения «я принадлежу себе» есть утверждение, разрушающее само себя, поскольку «я» здесь является отрицанием вообще любого мыслимого содержания. На другой границе этого диапазона такое утверждение также имеет тенденцию к самоуничтожению и превращается в формулу, противоположную по смыслу: я принадлежу такой-то ценности. Нужно было бы здесь спросить, не может ли эта ценность быть негативной, не может ли некое человеческое существо принадлежать злу, ненависти, дьяволу. Не следует с легкостью отрицать это. Возможно, наша структура допускает то, что следует рассматривать как тотальное извращение, поскольку человеческое существо может жертвовать собой радикальному отрицанию, воспринимаемому как позитивное начало.
Во всяком случае, если мы постараемся как можно точнее очертить реальность нравственного мира в его ритме и как бы в драматической пульсации, то обязательно обнаружим двойственное отношение, связывающее младшего брата со старшим в базовой метафоре, от которой мы исходили. Возможно, впрочем, что это отношение может рассматриваться как доступное плюрализации, иными словами, не существует семейных или вообще человеческих связей, которые не могли бы быть узнаны внутри той минимальной социальной ячейки, которую я составляю с самим собой. Однако я считаю достаточным сослаться здесь на то особое отношение, о котором уже упомянул.
Это отношение заставляет обратить наше внимание на уточнение расхожего понятия автономии, у которого есть серьезный двойной не
36
достаток — оно одновременно и жестко и двусмысленно. Законодательный, или номотетический, принцип в действительности смешивается только на словах с «я» или «самостью», в отношении которых хотят провозгласить полную независимость. И можно было бы показать, каким образом исторические смещения, обнаруживаемые в самом понятии демократии, берут свое начало в этой первоначальной двусмысленности. Притча или метафора, к которой я прибегал, имеет по крайней мере следующее преимущество: она ясно указывает, что речь идет не столько об идентичности, сколько о родстве, о том, что можно было бы назвать основополагающим диморфизмом, который, впрочем, не нужно субстанциализировать, понимая его в его функциональной значимости.
Здесь возникает сложная проблема: не должны ли мы считать, что этот диморфизм необходимо предполагает единство, которое только и делает его возможным. Кажется, что можно и даже необходимо возвести в принцип то, что эта двойственность не первична, не обладает даже характером относительной несводимости, которая принадлежит различению двух тел, или, в более общем смысле, двух существ, данных друг другу в телесном плане. Тем не менее мы допускаем, что этот двойной вопрос — какого типа может быть это предварительное единство и как оно себя дифференцирует — не касается того
Что касается любви к самому себе, то сразу же признаем абсолютную противоположность, существующую между идолопоклоннической любовью, которая есть эгоцентризм, и милосердием к самому себе, которое не относится к «я» как единственно существующей и самодостаточной реальности, рассматривая его как росток, предназначенный для плодоношения, или как очаг возможного проявления духовного или даже божественного начала в этом мире. Полюбить самого себя в этом втором смысле не означает, конечно, проявлять какую-то снисходительность к себе, это значит поставить себя в отношении к себе в такое положение, которое позволит достигнуть более высокой реализации этого «я». Ясно, что самодовольство не благоприятствует развитию истинно творческой активности, какого бы плана она ни была; я говорю здесь не только о творчестве художественном или научном, но имею в виду весь спектр самопроявления каждой благородной души. И напротив, можно утверждать, что излишняя недоброжелательность и суровость по отношению к самому
37
себе могут быть парализующим моментом, хотя и по противоположным причинам. Поэтому необходимо терпеливое отношение к самому себе, соединенное, впрочем, с нерушимой ясностью, к которой призывали нас великие духовные наставники, в частности, если я не ошибаюсь, святой Франциск Сальский*. Но все это возможно и имеет смысл только там, где в самом себе и по отношению к себе реализуются одновременно и дистанция и близость, определяющие акт милосердия. Итак, в реальности, на практике мы почти всегда грешим неспособностью видеть самих себя или — что, впрочем, гораздо реже — сохранять с самим собой тот контакт, который должны поддерживать со своими близкими. Можно проиллюстрировать эту вторую возможность, внимательно изучив психологию чистого рационалиста, часто оказывающегося гонителем самого себя.
Эти замечания должны помочь нам преодолеть досадную путаницу по поводу отношений эгоизма и любви к самому себе, в частности, там, где речь идет о понятии спасения, рассматриваемого извне теми, кто расценивает его как сверхземное свершение. Здесь есть аберрация, которой необходимо поставить предел, настоятельно напомнив, что для христианской мысли не может идти речи об индивидуальном спасении в привативном атомистическом смысле. Мы можем обнаружить предвосхищение этого в области художественного творчества, ведь истинный артист творит не для себя, он творит для всех; он может быть доволен своим творчеством только при этом условии, и я сказал бы, что не существует художественного творчества без постоянных терзаний творящего.
Подобные размышления определяют направление всех исследований, касающихся открытости другому**, проявляемой не только в милосердии, но и в надежде и восхищении, высокое духовное и даже метафизическое значение которых, как мне кажется, не полностью признано в наши дни.
Глагол «soulever»' передает наиболее полно и точно и во всей его многозначности тип того действия, которое оказывает на нас восхищение или, вернее, которое совершается в нас в зависимости от объекта, его вызывающего. Это настолько верно, что когда мы, слушая музыкальное или поэтическое произведение, делимся нашим энтузиазмом с кем-либо, кто его не разделяет, то нам не только кажется, что он остается на земле, когда мы воспаряем, но мы испытываем тягостное впечатление, что он нас тянет вниз и заставляет спотыкаться; неистовость нашего протеста против такого его отношения и определяет меру усилия, с которой мы ему сопротивляемся.