Осенние дали
Шрифт:
Приятель сбил затасканную кепочку на глаза, напомнил:
— На техника налетел.
— А что, я его хоть пальцем тронул? Скажу: припугнуть хотел. Ну? Сам он, страуст длинногачий, мне руку чуть не вывернул, до сих пор болит.
— Он — дело иное: дружинник. Знаешь, какой им авторитет создали? Скажут: обезвреживал хулигана. После, не забудь, ты еще… интеллигентные слова выкрикивал. Все слыхали.
— Выходит, рот нельзя разинуть?
Тюшкин грустно закатил глаза; казалось, даже нос у него вытянулся.
— Все это занятно и очень деликатно… — начал было он и продолжал без обычного юродства: — Все-таки, Жора, общественный суд, он имеет право ходатайствовать об исключении с производства, опять же из профсоюза, а потом…
На деревянные подмостки сцены поднялись трое членов общественного суда: предзавкома, мастер лущильного цеха и сортировщица. Гремя стульями, они стали рассаживаться за столом, видимо смущенные общим вниманием. В зале прекратилось движение, перестали откашливаться. Жорж слегка отставил ногу, передернул носом, словно хотел усмехнуться.
Общественным обвинителем выступил комсорг Петряев. Он был в отутюженном выходном костюме, в чистой льняной косоворотке с расшитым воротом, и этот его парадный вид, сурово сжатые губы говорили о том, что комсорг очень старательно приготовился к своим обязанностям.
Он коротко, в резких тонах охарактеризовал случай в костюмерной.
— Есть, товарищи, такое слово, анахронизм называется, — продолжал он, отпив глоток воды из стакана. — Анахронизм — значит пережиток. Когда-то было, а теперь в мусорную яму свалили. Таким вот анахронизмом, безвозвратным прошлым, является беспризорность подростков у нас в Советском Союзе. А скоро будет — и воровство. Будет, — убежденно повторил он. — Вместе с гнилым царским режимом, с эксплуатацией человека мы решительно выметаем все это дело из своего нового дома. Война, нашествие фашистской орды снова породили массовое сиротство, часть обездоленных детей попала в лапы улицы, но с этой бедой мы справились куда быстрей, чем после войны гражданской, что вы хорошо помните по кино «Путевка в жизнь». Тогда ведь… Одним словом, в двадцатых годах — старики не дадут соврать — сотни тысяч оборванных ребятишек ютились на панелях. А после Отечественной? Видали вы их? Сирот сразу определяли в детдом… колхозы разбирали, заводы, ремесленные школы. Да вот… — Комсорг развел руки, наморщил лоб, и неожиданно глаза его потеплели, губы сложились в мягкую полуулыбку. — Да вот та же товарищ Клава Филимагина вам пример. Из Орла она сама, война заглотила родителей, город был разбитый: хлебнула беды. Однако выхватили ее с улицы? Выхватили. Обучение прошла, сами знаете, какая работница — на доске Почета. Жалеем, что уходит. — Комсорг опять улыбнулся. — Забирают ее у нас. На днях регистрируется с одним техником-практикантом и уезжает под Вологду. Они уже письмо от его мамаши получили, зовет. Ну да это частная сторона их жизни, и мы оставим ее в стороне. — Брови комсорга сошлись, рот принял жесткое выражение. — И вот, товарищи, сыскался в нашей рабочей семье человек-урод, который хотел подло воспользоваться вывихом в горьком детстве девушки… повторю — передовой сортировщицы клеильного цеха. Это известный вам Георгий Онуфриев, по кличке Жора Манекен…
Взоры всего зала обратились к обвиняемому. Люди вытягивали шеи, кое-кто с задних рядов приподнялся, желая получше его рассмотреть. Жорж опять хотел свысока улыбнуться, да вдруг убрал ногу.
— Фигура-то у него как у манекена, — продолжал Петряев, — а душа грязнее изношенной портянки. Поступок этот не такой простой, как покажется кое-кому. Он говорит о том, что Онуфриев живет чуждыми нам понятиями, выкапывает из свалки прошлого самое паскудное и хочет протащить обратно через порог, в наш чистый дом. Вы меня, товарищи, простите… — Комсорг прижал руку к сердцу, произнес сквозь стиснутые зубы: — Это же подлец. Слизняк. Разве место такому в здоровом коллективе? — Он вытер носовым платком лоб, закончил неожиданно тихо, устало: — Давайте вынесем ему самое суровое наказание.
Петряев
Некоторое время в зале стояла тишина, нарушаемая лишь перешептываниями на скамьях. Затем начались выступления свидетелей, заводских работниц. Все они в один голос требовали привлечь Георгия Онуфриева к строгому ответу.
Сперва Жорж словно бы с недоумением оглядывался по сторонам, затем съежился. Голова его опустилась, и вдруг заметнее выступили уши, будто сгоравшие на огне.
С боковой скамьи поднялся коренастый пильщик в фартуке, с клочковатой седеющей бородой.
— Пускай этот, как его… Онуфрий этот, даст тут перед нами должное разъяснение. Словом, принимает ли вину и как распределяет поступать дальше.
Председатель суда дал слово обвиняемому.
Жорж долго не поднимался. Он был поражен тем, что его так дружно, сурово осудил весь огромный зал. Ведь он со многими был знаком, при встрече, на ходу обменивался шутками, считал, что все относятся к нему по-приятельски. А теперь на кого бы ни глянул — чужие, словно отталкивающие глаза, в лучшем случае жадно-любопытные; холодные, брезгливые лица; гул, шепот по скамьям недобрый, угрожающий. И Жорж вдруг почувствовал себя перед рабочими будто раздетым, выставленным к позорному столбу. Самое поразительное было то, что никто из них не выступил в его защиту или хоть за смягчение наказания. Трусливо промолчали и закадычные друзья.
— Да я… — наконец заговорил Жорж глухо, еле слышно, — разве я думал, что такое… Задевал я раньше Клавдю… Филимагину? Ни однажды, спросите ее. Ну, а погулять… тут перехватил лишка. Хотел-то в шутку… Понятно, такого поступка к женщине я больше не дозволю.
— Громче! — раздалось из глубины зала.
— Пакостить — храбрый, а ответ держать — нервы не позволяют?
— Да чего там глядеть! — капризно выкрикнула курносая, подвитая клубная примадонна. Даже одетая в спецовку, она выделялась среди подруг своими манерами, ужимками. — Выгнать его с завода и все!
— Дешево слишком отделается!
— Он не только оклеветал девушку. Хулиганил еще, нецензурно выражался.
Судья восстановил порядок, обратился к обвиняемому с новым вопросом:
— Вы говорите, Онуфриев, в шутку. Может, и на техника Пахтина драться полезли… в шутку?
Голова Жоржа опустилась еще ниже, ответил он опять едва слышно:
— Выпивши был.
— Точно! — вскочил со скамьи режиссер драмкружка Сеня Чмырев. — И не раз! Тут еще есть один… рыжий Тюшкин. Родимчиков установил: пол-литра приносят в клуб. Им клуб — конюшня? Тут благородное искусство, вот что тут. Исключить зараз до конца года и не пускать на порог.
Когда Жоржу Онуфриеву дали заключительное слово, он долго, сбивчиво мямлил о том, что выполняет план в лущильном цехе. Постепенно оправился и закончил так:
— Взаправду говорю: признаю свою вину. Несознательность проявил. Вообще… вел себя не так. Обязуюсь исправиться…
Клава искоса поглядывала то на рабочих, то на членов общественного суда. Она заметила, как мелко и неуемно тряслась коленка Жоржа. Это, видимо, было и ему самому противно. Девушка что-то тихо, убежденно сказала сидевшему рядом Алексею Пахтину — очень серьезному, в костюме, галстуке; техник сделал жест, как бы означавший: «Поступай, как хочешь». Внезапно Клава встала и, подняв руку, попросила слова.
— Товарищи, — заговорила она, слегка побледнев, и презрительно указала пальцем на Жоржа. — Этот «кавалер» попробовал беспризорностью оскорбить… ан время не то: вон ему какую баню устроили! Девушка, к которой он сватался… не хочу ее имя называть… отказала ему от дома. Спасибо вам, что заступились. Спуску давать подобным Онуфриеву нельзя. Вы ему всыпьте, всыпьте! Но топить совсем, с завода… кому это надо? У нас и я… стала ведь я человеком? Где ж и перевоспитают, как не в коллективе? Мне после отъезда не хочется зло в поселке оставлять. А если Онуфриев и этот урок не поймет — тогда уж…