Ошибись, милуя
Шрифт:
Сегодня он опять увидел Зину, и в собрании чужих людей она была особенно близка ему, самой близкой на всем белом свете. Это ощущение легко укрепилось в его душе оттого, что он много думал о ней и замечал только ее.
Но поговорить с Зиной в этот раз не пришлось, и может быть к лучшему. Ведь он был настроен признаться ей, что не поехал домой только из-за нее и теперь готов поклониться в ноги Егору Егорычу, который надоумил его остаться при мастерских. Безмерной радостью был окрылен Огородов весь этот день, но когда в прихожей близко рассмотрел Зину, то не узнал ее: она, чем-то встревоженная и опечаленная, была совсем из другого мира, и не было ей до него, Семена, никакого дела. И общество Егора Егорыча, и сам Егор Егорыч, и домик, так приласкавший солдата, и радость от встречи с Зиной — все это сделалось для него напрасным,
Вечером, не находя себе места, он бродил по глухим аллеям лесопарка, потом сидел у открытой эстрады Лесного института и слушал духовой оркестр лейб-гвардии гренадерского полка. И все время не переставал удивляться: «Это же что такое? Сон? Хмель? Забытье? И все-таки, что ни скажи, а нынешняя весна, белые ночи, последние дни в казарме и, наконец, тот дивный вечер, когда она провожала его и когда выскочил навстречу им запыхавшийся кадетик — нет, это не обман, это не шутка».
Всю ночь не сомкнул глаз и, чувствуя себя одиноким, вспоминал своих товарищей по казарме, которые спали сейчас тяжким, но завидным сном, возясь, храпя и задыхаясь в табачном кашле. «Что же теперь, службица моя царская, проклятая, кончилась, и мне бы прямая дорожка домой, да, видать, не судьба. Что ж теперь? Теперь новой жизни не минуешь. Значит, пора и за ум». Он не мог пережитое выразить единой и ясной мыслью, но в том, что с ним случилось, в конечном итоге не раскаивался, сознавая, что весь мир, и окружающий его, и тот, что в нем самом, расступился, сделался шире, доступней и тревожней. Он впервые задумался о том, что люди живут общей судьбой, одинаково любят, страдают, радуются; он совсем иначе, чем прежде, поглядел на всех тех, с кем жил, встречался, о ком думал. «Вот четыре года спал я со своими сослуживцами на одних нарах, ходил нога в ногу, ел варево из общего котла, а что знаю о них? — спрашивал себя Огородов. — Только и знаю, что Махотин из-под Астрахани, Политыко из какой-то Кохановки, где вместо «что» говорят «шо». Егор Егорыч и друзья его, кто они? Зина, Ява. Лобастый, что держал речь? Они небось и в глаза не видели, как растет хлеб, а болеют за землю, за мужика-горемыку. Почему? Зачем? По какой необходимости?»
Новая жизнь, новые люди поставили перед ним множество вопросов, на которые он не находил ответа, и оттого в нем просыпалась звериная жажда все видеть, все слышать и все знать. «Значит, так тому и быть, — твердо решил он, — остался и остался. Поучусь возле них. Ведь если к ним присмотреться попристальней, они все — две капли воды — ссыльные, которых власти заботливо прячут по деревням Зауралья и необъятной матушки-Сибири. Только у них на уме одна политика. А мне бы и Зину еще видеть почаще. Затем и ходить стану…» Это была его последняя связная мысль, а дальше в голове звучал и звучал неслышимый голос: «Кто они? Кто они? Кто они?» Стараясь понять и не понимая вопроса, он все-таки собирался ответить на него, но неслышимый голос забивал его мысли, и с этим он уснул.
VI
В начале сентября был подписан договор с Японией о мире. Конец войны оказался настолько трагическим, что вся великая Россия плакала горючими слезами под скорбный вальс «На сопках Маньчжурии»:
Плачет, плачет мать родная, Плачет молодая жена, Плачут все, как один человек, Свой рок и судьбу кляня.Страна перекипала во гневе и ненависти. Люди отказывались работать, и останавливались фабрики, заводы, мужики не платили податей, закладывали свои озими на помещичьих землях. Ослабление порядка и дисциплины больно коснулось
Впервые осознав не только бесцельность, но пагубность своего труда в оружейных мастерских, Семен Огородов как бы надломился вдруг, жалея, что руки его делают не то, к чему отроду призвана душа. Мысли о доме, о земле опять так круто взяли его, что он, ложась спать, загадывал на утро хорошей погоды, будто собирался ехать в поле.
В пятницу, на покров, вечером к Семену Огородову пришел Егор Егорыч. Хозяин на крыльце сапогом раздувал самовар: из решетки летела зола, искры, пахло углями, а Семен в сатиновой рубахе с закатанными рукавами был в слезах от дыма и смеялся над собою, что разучился кипятить самовар.
— Бог видит, гость кстати, — обрадовался Огородов и стал торопливо натягивать сапог, кивая на самовар: — Вроде бы доконал я этого истукана. Здравствуйте, Егор Егорыч. Милости прошу.
— Да ты его небось не вытряс и сразу набил, — Страхов пожал руку хозяина и щелкнул пальцем по самоварной меди. — Хочешь, скажу загадку.
— А что ж не сказать.
— Сверху дыра и снизу дыра, а в середине огонь да вода. Нехитрая машина, а без сноровки не берись.
Оба захохотали, а между тем самовар начал закипать: от него пошел жар. Огородов расправил плечи, одернул рубаху под широким солдатским ремнем:
— А я вот, Егор Егорыч, помню, будто вчера было, лежим мы с бабкой на полатях, а она страсть какая была мастерица до сказок да загадок. Вот так-то лежим раз, а она возьми и загадай: у мальчика-сиротки все выгорело в середке. И ну я реветь, ну реветь, а она опять взялась утешать меня да и сама вдруг заплакала. Надо же какая штука вышла. Сейчас как увижу самовар, так и бабка на ум.
— Да, чудная пора — детство, — вздохнул Страхов. — Право, чудная и прекрасная. Пожалуй, только в эту пору и дано поплакать человеку святыми слезами, а дальше боли, обиды, злоба, будто в смоле тебя варят, и других туда же охота окунуть.
— Кажись, подоспел. Ишь, разгулялся. — Огородов снял трубу с самовара, который уже горячо фыркал, парил и плескался из-под крышки. — Ну и ну, взялся — укороту нет, — уговаривал он самовар, обдувая его от налета золы и пепла. Потом легко поднял и понес в дом, а Страхов шел впереди и открывал двери.
— Я ведь, Семен Григорьевич, не один к тебе. Еще гости будут.
— Чего лучше. Самовар готов. Сахар есть.
— Как бабка Луша?
— Золотая старуха. Грех, поди, перед родительницей такое слово, но ласковей матери, — говорил Огородов, собирая на стол посуду и готовя заварку в золоченом надколотом чайнике.
— Газетки, гляжу, почитываешь: «Новое время», «Курьер». О, и даже «Вперед». Не много ли сразу-то?
— Да ведь не за один день. А так, значит: сегодня одна, завтра другая.
— Выходит, ищешь что-то?
— То-то и есть, Егор Егорыч. О земле охота читать. Прямо вот тянет она меня к себе — и шабаш. А тут крестьянский союз. Уж больно они меня взяли, почвенники. Ежели начать говорить, они ближе всех к мужицкому горю. Судите сами, кто так мог откликнуться. Все земли: казенные, церковные, монастырские, удельные, кабинетные и другие всякие должны быть переданы в общенародный земельный пай и потом нарезаны мужику по трудовой норме. Заметьте, все помещичьи и прочие частновладельческие земли тоже в казну, и принудительно, если доброго согласия нет. Отчуждением названо. Да за это мужик босиком в Ерусалим сходит.
— Так тебе и отдал помещик свою земельку, — иронически заметил Страхов, перелистывая газеты, лежавшие на бабкиных сундуках. Бегая глазами по заголовкам, размышлял вслух, не интересуясь, слушает ли его Огородов: — Отчуждение — чего бы лучше. Взял и оттяпал под себя делянку. Да только потом придут казаки и выпорют как сидорову козу. Слыхал небось, а? Про казаков-то, говорю, слыхал?
Но Семен не отозвался, потому что ушел на кухню и обушком тяжелого ножа начал колоть кусковой сахар. Не слышал он и того, как в дом вошли и поздоровались трое молодых людей — один из них, по виду мастеровой, принес на ремне через плечо гармошку, другой, длинноволосый, как семинарист, припечатал на стол штоф водки и рядышком положил в подмокшей бумаге с фунт соленых огурцов. У третьего ради шутки на шею была надета, как хомут, связка кренделей. Обут он был в новые, мягко скрипевшие лапти.