Ошибись, милуя
Шрифт:
— Верить, Сеня, нельзя ни тому, ни другому. Оба они для дела опасны: один чересчур мягок, другой чересчур жёсток. А мы еще не знаем, на чьей же стороне окажется правда. Все мы молимся за светлое будущее, а к кому примкнет народ — покажет время. Но ты бы, к примеру, с которым пошел?
— Да Матюхин-то вроде зазывней, поласковей, что ли. Вот зовет беречь старину — в ней-де все мужицкое счастье. Может, и так: тихо, мирно. Но и Ожиганова со счетов не скинешь, потому как вы же сказали, что помещик по доброй воле от своих наделов не отступится. Оно, конечно, тихо-то куда бы как славно, да не выходит.
— Тишины, Сеня, хоть как, но не будет. Да потому лишь, садовая ты голова, что придешь ты домой и возьмешься ломать общину — вот и война. Верно? А ломать ее надо.
— Черт знает, живешь — вроде в мешок завязан, — вздохнул Огородов.
— Именно в мешок. И сразу из него не выберешься,
VII
Егор Егорыч Страхов был знаком со всеми политическими течениями. Особенно не любил он горячих теоретиков, которые только и умеют переливать из пустого в порожнее, играют красивыми, трескучими словами, увлечены сами и пытаются увлечь других мыслью о переустройстве существующего порядка в России. В речах они все одинаково поклоняются идеалам свободы, равенства, братства, знают, что добиться их можно только в борьбе, и бредят этой борьбой, порой искренне готовые на мужество и жертвы, и все-таки боятся решительных шагов.
В жарких спорах, заражаясь друг от друга ненавистью к самодержавию, они все же уживались с ним как с неизбежным злом. В конечном итоге уживался и Страхов, потому что, как и его товарищи, был настроен ждать, когда прогнивший режим сам по себе превратится в тлен, появится необходимость в новых людях, а они, эти люди, есть, они только ждут своей поры, как засадный полк, хранимый мудрой волей в качестве ударной неотразимой силы.
Страхов был истинным постепеновцем, но в январе пятого года пережил такое потрясение, которое перевернуло всю его душу.
Во второй половине дня Кровавого воскресенья Егор Страхов оказался на Васильевском острове и, увлеченный событиями, попал в район баррикад, возведенных рабочими. Но там взят он был солдатами Преображенского полка без оружия и сопротивления, да к тому же и не походил на тех, кто держал оружие, его в числе семнадцати все-таки заподозренных в бунте по приказу полковника Штоффа выпороли во дворе ткацкой фабрики на глазах сотен ткачих. Солдаты караульной роты, накануне расстрелявшие два десятка дружинников в ольховых буераках за кладбищем, считали, что семнадцати господам повезло: экая беда — выпорют! Поэтому шутили с господами, посмеивались над ними, полагая, что те тоже рады-радешеньки, отделавшись таким пустяковым наказанием.
— Ширинка растекни, барин, — распоряжался большой плосколицый солдат, задирая в улыбке верхнюю короткую губу и указывая черешком плети, до каких пор надо спустить штаны: — Ниско тавай, барин. Так нисяво. Пасибо кажи, а касенную сясть высистим — хоти, бегай, шайтан. Ха-ха.
Отмахивая удары плетью с подергом, он весело и громко подсчитывал:
— Раса. Тыва. Тари, сятырь…
Продернув сырую плеть через кулак, плосколицый солдат весело ощерился:
— Тавай трукой.
Раздавленный и оскорбленный, с кровавыми слезами в сердце, Страхов подписал затем какую-то покаянную бумагу и был отпущен.
Две недели он пролежал пластом на квартире у своего товарища, вспоминая текст подписанной бумаги, и то, что вспомнил, все в душе своей утвердил наоборот: «Даю настоящую подписку и впредь не буду…» Не даю подписки и впредь буду, — ожесточенно скрипел зубами Страхов. — Буду участвовать, подрывать, наносить. Буду убивать и мстить…»
На свою квартиру в дом Овсянниковых он вернулся прежним — приветливым и внимательным к Зине, Клавдии Марковне, но меньше стал говорить с ними, а в глазах его теперь уже никогда не оттаивала холодная напряженная мысль. Он по-прежнему посещал кружки, зазывал гостей к себе, слушал их разговоры, споры, речи и ото всех теперь жадно ждал ответа на свой мучительный вопрос: как жить дальше? Беспокойство и волнение особенно овладевали им, когда он слышал слова о незамедлительных действиях, о том, что стыдно и позорно ждать, если в душе есть цель и есть силы, да и пора же наконец раз и навсегда покончить с русской плебейской терпимостью. Его все больше и больше привлекала молодежь, звавшая от слов к делу. Он пристально вглядывался в этих людей, изучал их образ мыслей, поведение и наиболее дерзких, нетерпеливых, решительных сближал вокруг себя. Так сложился новый кружок, пока без названия и конкретных целей. Боясь провала раньше хотя бы одного шага, сделанного к цели, Егор Страхов редко собирал своих людей вместе, требовал от них осторожности и в словах, и поступках. Так же как Страхов искал себе товарищей, нашла и его Ява Кроль. Натура пылкая, деятельная и твердая, она быстро привлекла Егора Егорыча и его кружок на свою сторону и всех их удивила и обрадовала своим крайне отчаянным радикализмом.
Присматриваясь к Егору Егорычу, Ява женским подсознательным чутьем угадала, что он страдает от какой-то жестокой непереживаемой боли, и вынудила его на исповедь. А после того как он признался ей, что с ним случилось, она сделалась ему самым близким, самым доверенным человеком.
— Может, все это к лучшему, — успокаивала Ява Егора Егорыча. — Бог знает, сколько бы вам пришлось прозябать, а так вас взяли и подвели к самой черте, за которой надо стать неумолимым и беспощадным. Все революция, революция — она ослепила всех, будто только она одна способна разрубить узлы, стянувшие в один клубок все русское общество. Ослепление — та же темнота. Сколько их было, этих революций, только за одну писаную историю? Революционное обновление, да только когда оно придет? Когда? А они ничего не ждут, они царствуют и благоденствуют. Пьют, смеются, молятся богу, любят детей и музыку, ласкают в пуховых кроватях жен и любовниц. Ради сытого стола, мягкой кареты и теплой постели они убивают тысячи, гноят в тюрьмах и ссылках. Но это не простые люди, что любят попить, поесть да поспать. Нет. Это люди с железной волей к власти и умеют жестоко отстаивать ее, потому-то и господа они. А мы рабы, гои, скот, так как у нас нет ни гордости, ни воли, ни смелости. Но тот, кто понял эту разницу, должен искать пути из рабства. А их, пожалуй, и искать не надо — они подсказаны самими властями: как они, так и мы. Смертью наказывать и смертью воспитывать. Они не разбирая стреляют в толпу, как из дробовика по воробьям. А мы не может найти в себе сил и решимости убить одного-двух и гибнем тысячами сами. В этом все наше горе и весь наш позор…
Это было то самое, чего искал сейчас Страхов. Оскорбление, которое он пережил и которое не переставало его угнетать, нашло злой выход в потоке самых дерзких мстительных мыслей. «Отвадить от жестокости можно только жестокостью, — взволнованный важностью выводов, соглашался он с Явой и думал: — Если каждый будет знать, что за приказ стрелять его непременно убьют самого, он отойдет от смертного ремесла. Дай сегодня каждому в карман по пистолету, и в городе мигом переведутся грабители, зная, что всякий может постоять за себя. Теперь я понял свою святую веру и все мои силы отдам ей. Если я отплачу только за себя, то и этого хватит сказать, что рожден я был не плебеем и прожил достойную жизнь».
С тех пор как в комнате Егора Егорыча стала появляться Ява, он опять переменился к лучшему: стал весел, разговорчив, опять подшучивал над Зиной. А она вроде обронила что-то, жила как потерянная. Когда на звонок открывала Яве дверь, то не здоровалась с нею, не приглашала раздеться. А Ява, всегда быстрая, порывистая, плохо причесанная, в мятом платке, сбившемся набок, с громким топотом перебегала прихожую и без стука распахивала дверь к Егору Егорычу. Зину она попросту не замечала, и если случалось о чем-то спрашивать ее, то ответом не интересовалась. Зина сама про себя сурово осудила Яву и стала называть ее лохматой. А та и в самом деле плохо следила за своей прической, одеждой, ходила твердым шагом, по-солдатски размахивая руками.
— Вот она как вышагивает, гляди, мамонька, — зло смеялась Зина и топала по гостиной, высоко поднимая колени и забрасывая руки.
— Кому как дано богом, Зинушка, с тем и живет человек. Зла бы только от него не было.
— Все бог да бог, а причесаться надо, коль на люди идешь? Вчера пришла — на платке пух от подушки.
— А ты уж как-то и выглядела?
— Я дверь больше не пойду ей открывать — ходи сама. Лохматая она.
— А вот это уж грех, обзываться. Что с тобой?
— Лохматая и лохматая, — упрямо повторяла Зина и, задыхаясь необъяснимыми слезами, скрывая их от матери, поспешно уходила в свою спаленку. Там не могла взяться ни за какое дело и, пересаживаясь с места на место, невольно прислушивалась, не хлопнет ли дверь. «Вот она сегодня придет, а я и скажу. Непременно скажу, — в уме собиралась Зина. — Что это вы, скажу, словно домой, навадились к нам?.. Да он-то куда глядит, Егор-то Егорыч? Хоть бы молодая. А то бог знает что: лицо из одних костей, шея в морщинах. Как можно? Чем она взяла? Чем привлекла? Старая, морщинистая, неопрятная. Нет, правда, есть ли глаза-то у него. А то, бывало, как начнет говорить о красоте и обаянии тургеневских женщин или вспомнит Чехова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и мысли». Какие у ней мысли, когда она привязалась вон к Семену Огородову с глупейшим вопросом: почему-де в Сибири земли захватывают? Много — вот и захватывают. Чего не понять-то. Глупая, глупая и есть. А может, я не права? Может, я зря так дурно думаю о ней? Тогда отчего же они закрывают передо мною дверь? Мне бы только знать его мысли. А ее я ненавижу и ненавижу».