Ошибись, милуя
Шрифт:
Со смехом и прибаутками стали устраиваться вокруг самовара.
Мастеровой, что пришел с гармошкой, стриженный, как рекрут, и оттого большеухий, говорил горячо и шепеляво, — у него не было двух передних поверху зубов, и слова у него вроде вскипали. Он продолжал, видимо, еще в дороге возникший разговор:
— Все надо, надо, надо. Надо начинать. Надо выходить. Надо сбиваться. Ни ваши эти понукания, ни Дума, ни царь-батюшка, черт его побери, — а немедленные решительные шаги миллионов пошатнут и уронят трон. И нечего ждать и раздумывать, когда лучшие люди уже указывают нам путь.
— Весной в Москве, — сказал длинноволосый, — взрывом бомбы убит генерал-губернатор Дубасов. Уж раз дубасить, так дубасить. Наотмашь. Вот так выходит. За упокой его души.
— Рановато, господа, — не поднимая своей рюмки, сказал Страхов. — Дубасить по-московски совсем не
— А даму надо пригласить, как думаете, товарищи? — в комнату вошла Ява в меховом жакетике и фетровой шляпке с широкими полями, навешенными на глаза. Губы ярко накрашены, и оттого жухлые подглазья казались совсем черными.
«Сидела бы дома, — подумал Огородов, страдая за Яву. — Несчастная, небось и не любит никто. Вся какая-то деревянная…»
Ява между тем бодро и хватко поздоровалась со всеми за руку, отдала свою шляпку Огородову, не поглядев на него, и, причесав пятерней волосы, села на его место.
— Соль в этом доме водится, товарищ Семен?
— Как же без соли-то.
— Неси. Хочу поднять рюмку с солью. А то слышите? Кха. Все горло завалило. Сырость, слякоть, мрак. Питер, Питер все бока вытер.
— Вам бы чайку горяченького, — пожалел Огородов, подавая ей солонку. Она с маху опрокинула соленую водку и начала смачно хрустеть огурцом, оберегая помаду на губах.
— Ну, кто у нас сегодня? Исусик? Начинай, да только покороче. А то ведь ты привык.
— А я так думаю, господа, — из-за стола вскочил тот, что был в лапотках, небольшого росточка, с робкими синими глазами, в густой выпушке белесых и мягких ресниц. Его не хотели слушать, переговаривались, посмеивались. А Огородов уже любил его за мужицкую обувку и тихие полевые глаза и, чтобы помочь ему одолеть шум, со звоном уронил с самовара медный колпачок. Все поняли жест хозяина и, улыбаясь, приготовились слушать синеглазого, а он не сразу наладился на гладкую речь, спотыкался:
— Господа. Товарищи, значит. Крайние меры, они, сами поймите… Или коренная ломка установлений… Человек отроду несет в себе каинову печать — подавлять другого. А что, если посмотреть на будущее с точки определения нравственной красоты каждого. Минуточку, — он приподнял обе ладошки, будто кто-то собрался прервать его. — Царская власть наследственная, она поднимается на старых дрожжах. Вроде плесени. А новая, какую мы пророчим, будет выборная. И пусть к выборам будут призваны только равные, скажем рабочие, — и все равно появится управитель и найдутся тут же ненавидящие его. Следственно, страсти никогда не утихнут, если речь идет о власти и выборе властителей с широчайшими полномочиями. Этот управитель должен уметь делать все, высказываться по любому вопросу — торговому, астрономическому, военному, педагогическому, финансовому, гигиеническому — в умах людей возникнет образ божьего помазанника, а это и будет новый царь, которому мы отдадим все права, кроме права свергать его и заменять другим. Стоит ли ради этого проливать кровь? Читал я где-то, что от пожара можно прикурить, возле него можно даже погреться, однако надо ли ради такой пользы совершать поджог. Нам нужна программа нравственного обновления общества через высокое совершенство каждого его члена, от мала до велика. Будущее принадлежит красоте духа свободного человека. И пример, образец в этом святом подвиге может показать только Россия, не изувеченная, не развращенная выборной системой, при которой человек не только обманут, но и сам участвует в обмане, наивно полагая, что служит справедливости, что он равный среди равных в своем волеизлиянии. Россия — страна молодая, искренняя, от широты своих просторов доверчивая. А век наш суров, жесток и похож на большую ярмарку, где все продается и покупается. Наш богатый заезжий гость — капитал, можно сказать, — все слопал: фабрики, железные дороги, леса, недра и мастеровых иже с ними, но земель наших ему не переварить. Нет. Тут вся штука в том, что русская земля и многомиллионное крестьянство — суть неразрывное духовное двуединство. И разумеется, подбираясь к земле, капитал волей-неволей столкнется с народом, где ни власть, ни сила, ни золото ему не пособят. Но капитал и здесь угадал выход: надо ненавистью и всеобщим озлоблением расколоть русское земельное общество на части, натравить их друг на друга и в слепой смертельной междоусобице лишить их памяти, кровного родства, взаимной любви и общей святой истории. Рассчитано, чтобы трещина непримиримой вражды прошла через каждую семью, через каждый
Егор Егорыч Страхов, облокотившись на подоконник, набивал над кисетом свою трубку табаком и, вроде бы весь поглощенный своим делом, вдруг весело спросил оратора:
— Матюхин, путь укажи к этой истине.
— Да, да, — встрепенулся мастеровой. — Где он, путь этот, укажи, Матюхин?
— А разве не ясно, господа? Если в двух словах, то путь наш единство всех слоев русского общества и трудовая норма земли всякому, кто хочет есть свой хлеб, — веско сказал Матюхин и, достав из нагрудного кармашка тяжелые часы, щелкнул крышкой: — Мне пора, господа. Чтобы не опоздать на пароход. — Он был возбужден своей речью, видел, что она удалась, хотел быть простым, спокойным, что особенно возмутило Яву.
— Поповщиной, Матюхин, молитвой о милости веет от твоих слов. Аж слушать противно. Если бы я была на месте этих вот молодцов, я бы вышвырнула тебя за порог. Нет покоя на вашей земле и не будет. Слышишь, не будет! И не дергайте за тощую бороденку своего Достоевского, — он не успокоит поднявшейся бури. В страхе надо держать угнетателей, не щадить их, ни самих, ни их жен, ни их детей. Мне стыдно за тебя, Матюхин, что я, женщина, должна звать тебя к подвигу, к тому делу, которое на роду тебе написано. Вот он, Шмаков, правильно рассудил: путь нам указан героями. — Ява при этих словах положила тонкую длинную ладошку на стриженую голову мастерового и погладила его, как примерного ребенка.
Но Шмаков вдруг откачнулся из-под ее руки и вспыхнул:
— Ты меня не путай со своими трусами, какие только и умеют стрельнуть из-за угла. Я за открытый вооруженный бунт, чтобы все легло прахом под сапогом многомиллионного народа.
Матюхин был доволен, что его противники сразились между собою, и спокойно, чувствуя свое преимущество, сказал:
— Давайте-ка, господа, попросим нашего хозяина налить нам чайку. Можно и покрепче. — Он, хорошо улыбаясь, подал Огородову свою чашку с блюдечком и, пока тот наливал ее, с треском раздавил в кулаке крендель, а мелкие кусочки взял на зуб. — Крендели, господа, у Макаркина самые лучшие во всем Петербурге.
Семену Огородову все нравилось в этом человеке, и расположение к нему, вначале возникшее от его лапотков и полевых глаз, совсем укрепилось под влиянием высоких, сказанных им слов о земле.
«Ведь только подумать, — удивлялся Огородов, — ну что ты есть перед такой истиной. Вот и в жизни: живешь, живешь и думаешь, нету правды на земле, потеряли ее люди, забыли, а она, оказывается, рядом, в тебе самом. Земля да труд — ведь это как просто и как доступно, и верю я теперь в мужицкую судьбину — она и есть самая праведная, самая святая».
За столом опять возобновился шумный разговор. Ява, сунув свою чашку на подоконник, вскочила с диванчика, замахала руками, крикливо понесла Матюхина. А тот с ухмылочкой попивал чай.
Когда Матюхин, раскланявшись, пошел к выходу, Огородов направился за ним. Из маленького дворика бабки Луши было два хода: один по деревянному настилу тупика в сторону Большого Сампсониевского проспекта, другой — задами на Выборгскую набережную, к причалу. Матюхин, вероятно, уже бывал здесь и потому сразу направился к калитке в огород между деревянным сараем и колодцем. Ни разу не оглянувшись, он чувствовал, что вышедший следом за ним Огородов стоит на крыльце, обернулся, и Огородов поторопился к нему: