Ошибись, милуя
Шрифт:
— Большой-то ты, батюшки-свет, — сказала она Огородову без удивления, все так же сидя с опущенной рукой. — У меня, батюшко, и места не найдется, куда положить тебя. Ведь это все Егор.
Хорошо зная привычки изработанных людей, Огородов верно уловил приветливость хозяйки и повеселел:
— Мы и на полу можем. Долго ли, под себя шинель, в голову шинель и сверху шинель же.
— Это сколя же их у тебя?
— Одна, да на все годна.
— Вишь ты, да ты погляди сперва, поглянутся ли мои хоромы.
— Э-э, бабка, после казармы-то?
— Ай плохо там?
— Кто не был, не хает, кто был,
— Да уж так тому и быть. Вот диванчик, верстайся на ём, а коли мал, то к печке топчанок приставим. До тебя какой жил, тот все на печке любил. Сам мал-малехонек, бывало, закатится за трубу, я и знать не знаю, тут он али ушел куда.
Ладошкой осаживая на затылок свою легкую черную шалку, бабка поднялась и пошла ставить самовар. А Огородов выложил на стол из своего мешка кулек конфет, заглянул к ней за занавеску на кухню:
— А как мне тебя звать?
— Да вот хоть горшком зови, только в печь не ставь. По батюшке Петровна, а ловчее завсе бабка Луша. Так и зови.
— А я Семен. Огородов — фамилия.
— Вишь ты. У меня муж был Семен. Хозяин мой, царствие ему небесное. Это господь распорядился: тебя назову — его вспомню.
— Тишина-то у тебя, бабка Луша. Я истосковался по ней.
— Погоди-ко хвалиться. Помешкай. Вот как нагрянет Егор со своими друзьями-приятелями, тогда узнаешь, какая тут тишина. Я хоть, слава богу, об эту пору не бываю дома. А то чисто беда.
— Да ведь он ровно не гуляка, Егор-то Егорыч.
— Нешто я сказала — гуляка. Упаси господи, он не бражник. И друзья у него — худа не скажешь. А как начнут да как почнут разговоры разговаривать — спор, ругань, до крика дело доходит. Молотят друг дружку — мало на кулачки не сойдутся.
— О чем же спор-то, бабка Луша?
— Да нешто я разбираюсь. По книжкам все. О земле больше. Далась им эта земля. Добро бы — пахари, а то при галстуках все, шляпы завели. Это сейчас мода, что ли, все о земле-то? И в лавке, и на рынке, и у отца Феофилакта… Поп, а туда же.
— Дума, бабка, учреждена, а земельный вопрос самый главный. Дума-то? Да как тебе сказать, она вроде бы наумителя при государе императоре. Сам же он всего знать не может.
— Да уж где знать. Тут вот шабалку куда-то дела и не упомню. А у него целое государство. Ведь он в годах уже, царь-то?
— Не сказать чтобы. Никак, под сорок.
— Молодой. Ой, молодой-от!
— Мне бы домой, дураку, ехать, а я взял да по найму согласился. Теперь и не на привязи, а визжишь. Судить надо, дело идет к тому, что земли нарежут всякому. Знай паши — не ленись. А ежели ты много запахал да сам ее не обрабатываешь — отдай, кто нужду имеет. Поняла?
— Да уж я, родимый, и забыла, с чего разговор начался. Давай-ко чай пить. Мне уж пора идти. Часы вот остановились пошто-то. Без них будто и не живешь.
После чая бабка Луша ушла мыть полы и посуду к попу Феофилакту, а Огородов снял со стены часы в деревянном ящике, с гирями под еловые шишки, литые из бронзы, и с бронзовой цепочкой. Это были добротные ходуны-ёкальщики шариковской работы, и он с уважением взялся за них. Просидел до позднего вечера, зато часы весело пошли, ласковым боем отмеряя прожитые четверти, половинки и целые часы.
После первого посещения Семен Огородов в дом Овсянниковых наведывался раза три. На последнем
— Мы переживаем высокое счастье верить, потому что взялся за дело обновления России божьей милостью сам император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, прочая, прочая Николай Второй. С отеческим словом обратился он к сынам России. Чье сердце не дрогнет и не отзовется на святые слова его! Вы только посмотрите: «Призывая благословение господне на труды учреждаемого нами государственного установления, мы с непоколебимой верой в милость божью и в непреложность великих исторических судеб, предопределенных божественным промыслом дорогому нашему отечеству, твердо уповаем, что с помощью всемогущего бога и единодушными усилиями всех своих сынов Россия выйдет с торжеством из постигших ее ныне тяжких испытаний и возродится в запечатленных тысячелетней ее историей могуществе, величии и славе.
Дан Манифест об учреждении Думы в Петергофе, в 6-й день августа, в лето от рождества Христова тысяча девятьсот пятое, царствования же нашего в одиннадцатое».
Рядом с Огородовым оказалась рыжая девица, стриженная обрубом, и потому спереди волосы у ней были густо начесаны ниже бровей, а сзади подрезаны так высоко, что была обнажена вся ее худая, жилистая до синевы шея. И синими были ее тонкие губы. Она сидела заметнув ногу на ногу и, опустившись локтями на колено, твердила в пол, но слышали все:
— Это бред сумасшедшего. Провокация чистой воды.
Егор Егорыч, привалившись к стене, рассматривал свои ногти умными загадочными глазами и вроде бы посмеивался над тем, о чем говорил докладчик.
Зина, как и прежде, стояла у кафельной печи, заложив руки за спину и слегка откинув голову. Глаза у ней были прикрыты ресницами, и вся она, тихая, прекрасная, дышала спокойной и собранной мыслью, не связанной — показалось Огородову — со словами оратора. В уголках ее губ, в ямочках, лежали тонкие тени. Семен Огородов боялся, что будет разглядывать Зину, и оттого старался не смотреть в ту сторону, но ямочки в уголках ее губ по-прежнему тревожили его своей неизъяснимой ласковой грустью, и он вдруг поймал себя на дикой мысли: «А вот встать сейчас, подойти к ней да и поцеловать. При всех…» Он так горячо об этом подумал, что даже испугался своего желания, будто в самом деле был способен на безрассудный шаг. «Боже мой, взойдет же в голову», — осудил он себя и вместе с тем уже горько окреп думою, что будет мучиться мыслями о Зине, будет искать с нею встреч я никогда не увлечет ее ни делом, ни словом. «Не попросись бы она тогда в Сибирь, я бы и мысли о ней не держал. Ох и дурак же ты, Семаха, чалдон, прости господи, неумытый, ведь она же пошутила. Да знаю, пошутила, но меня-то слова ее вот так прямо по сердцу и ударили. Скажи на милость, жара-то какая! Да уж не болен ли я? Такого со мной еще не бывало. Выйти бы, пожалуй…»