Отдай мне мужа!
Шрифт:
Возможно, Лиза действительно предчувствовала нависшую мрачной грозовой тучей беду. Может, именно с этим предчувствием связана иллюминация, которую она каждый раз устраивала в квартире с наступлением сумерек. Она постоянно ждала надвигающегося несчастья, но не могла предвидеть, с какой стороны его следует ждать. Та гостиная в чужой квартире, где оборвалась ее жизнь, тоже была залита электрическим светом, раздробленным и многократно усиленным гранями сверкающих антикварных посудин. В этот свет и сверкание безжалостным диссонансом врывалась почерневшая, мертвая орхидея, в горшок с которой я бросил кубики льда, когда Ева выпила виски, не дождавшись меня из кухни. Обе женщины, обездвиженно лежащие среди этого блеска, казались сказочными мертвыми царевнами. Только вот Лизу мой поцелуй не смог разбудить.
После похорон жены мне казалось, что моя жизнь кончена. Я не
Или все и должно было случиться именно так? Кажется циничным, что я могу такое даже предполагать. Но ведь именно эта цепь случайных трагических совпадений привела к тому, что я сейчас имею. Хотел бы я повернуть время вспять и вновь оказаться в Пятигорске тогда, когда нам с Лизой было по десять лет, когда в ее руке золотился апельсин? Нет. Не хотел бы. Девочка Лиза была моим прошлым. Щемящим, по-прежнему волнующим, но прошлым… Хотел бы я вновь попасть на свою свадьбу с ней? Нет. Юная женщина Лиза должна остаться только в моей памяти. Хотел бы я изменить события той новогодней ночи с тридцать первого декабря на первое января, когда погибла Лиза? Не знаю… Да, вот так… Не знаю… Я не был знаком с Германом Панкиным, которого сбил на перекрестке, а потому не могу искренне сокрушаться о его смерти. Тем более, что если бы я его не сбил, то… А как же Лиза? Неужели мне не хотелось бы, чтобы она осталась жива? Конечно, хотелось! Да, хотелось бы… Или уже не хотелось бы? Я извелся и замучался, задавая себе этот вопрос уже несколько лет подряд. Пожалуй, для Лизы лучше не знать того, что случилось потом… Если бы она не умерла от яда, то, возможно, покончила бы с собой, когда узнала бы о другом. А она непременно узнала бы. Я никогда не смог бы ее обманывать и сказал бы обо всем сам. Но может быть, мне и не пришлось бы ее обманывать, поскольку все между нами осталось бы как прежде… Кто теперь может знать, что было бы, если бы… Ох уж это «если бы»…
После того как не стало Лизы, я не мог смотреть на Игната, потому что он слишком живо напоминал мне погибшую жену. У него были Лизины глаза и Лизина улыбка. Мне казалось, что лицо сына обжигало мне глаза. Лизина мать увезла его с собой в Пятигорск после сороковин. Игнашка поехал с ней охотно, поскольку тоже слишком тяжко чувствовал себя в нашей квартире, где все еще дышало Лизой. Я остался один, но для меня тогда это было самым лучшим вариантом. Мне не хотелось ни с кем общаться, не хотелось делиться своим горем и отвлекаться от него. Караяны сначала пытались окружать меня сочувствием и заботой, но потом поняли, что лучше всего оставить в покое, один на один с воспоминаниями о Лизе, с моей виной перед ней.
Я был на суде над Анной, сестрой Евы, но процесс помню очень плохо. Я проходил свидетелем, и меня это возмущало. Помню, что я пытался доказать суду, что я виновен не меньше Анны и что место мое – на скамье подсудимых рядом с ней, и вроде даже все время рвался к этой скамье. В памяти запечатлелись крупные круглые часы, что находились над дверью в зале
После похорон жены наш главный редактор, прозванный Пингвином, хотел отправить меня во внеочередной отпуск, но я отказался наотрез. Что бы я делал в отпуске один? Наверно, совсем свихнулся бы от тяжких раздумий. Я, наоборот, окунулся в работу, правда, без былого рвения, только лишь для того, чтобы забыться. Я брался за любой репортаж, выезжал на самые пустячные события в городе, на которых больше никто из нашей газеты не хотел присутствовать.
Через какое-то время наши мужички несколько раз попытались познакомить меня с женщинами, но я шарахался от них, как от заразных больных. Мне тогда казалось, что с женщинами покончено навсегда. У меня не было никаких сексуальных желаний. Я думал, что вообще умер как мужчина. Я превратился в бесполого и беззубого журналиста, которого перестали интересовать глобальные проблемы, мировое зло и карьера. Я спекся.
Однажды Пингвин предложил мне поехать в детский дом, куда муниципалитет перевел серьезные средства на приобретение новой мебели, белья и оборудование медицинского кабинета.
– Есть подозрение, что половина денег уже разворована, – сказал главный редактор, стараясь не смотреть мне в глаза. Я понял, что он проверяет меня: соглашусь ли опять заняться вопросами более серьезными, чем брать интервью у супругов, доживших до золотой свадьбы, и делать репортажи с мест реконструкции новых детских площадок.
Мне не хотелось. Мне очень не хотелось. Я больше не желал сражаться со злом ни в каком его виде. Я уже нажегся. Мне было дорого то, что у меня осталось. Конечно, я наезжал в Пятигорск не часто, но достаточно для того, чтобы держать руку на пульсе жизни Игнашки. Мне казалось, что если я опять озабочусь амбициями, собственными или нашего печатного органа, жизнь снова скорчит мне козью морду в ответ на то, что я так и не извлек урока из своей трагедии. Но отказать Пингвину я не мог. Я его понимал. Слишком расточительно тратить повышенные средства на мою зарплату, если с репортажами о бравых золотоносных супругах вполне может справиться любой стажер с мизерным окладом. И я поехал.
Детский дом находился на окраине города, в здании так называемой Камышовой дачи. Вовсе не многочисленные камыши, которыми заросли берега речки Быстринки, что была неподалеку, дали название сему сооружению. Еще в сталинские времена эту дачу отгрохал себе партийный функционер по фамилии Камышов. Жители окраины, ютившиеся чуть ли не в бараках, всевозможными способами выражали свой протест: митинговали и устраивали пикеты с забастовками. В конце концов Камышова сняли с поста и выслали куда-то вместе с семьей. Его дача была отдана сначала под поликлинику, а потом в нее въехал детский дом, когда для медицинского учреждения построили специальное здание.
Камышова дача была деревянной, крашенной масляной краской, сильно облупившейся от времени. Конечно, ее неоднократно подновляли, но здание все равно производило удручающее впечатление, и потому я как-то сразу уверовал в то, что не обнаружу в детском доме ни новой мебели, ни белья, ни тем более заново оборудованного медкабинета. Похоже, не зря меня сюда заслал Пингвин. Он, видимо, кожей чуял места, где можно порезвиться газетчикам. Я уже живо представил себе несчастных бледных детей, скученных в этом гетто, приготовился к пренеприятному разговору с местным начальством и даже почувствовал былой журналистский азарт, но, попав в коридор детского учреждения, понял, что придется попотеть, прежде чем обнаружатся злоупотребления. Я же не бывал здесь никогда, а потому откуда мне знать, как тут все было устроено раньше, а бумагами и документами с липовыми цифрами можно втереть очки кому угодно. Но чем дольше директриса Валентина Семеновна водила меня по помещениям своего учреждения, тем больше я убеждался в том, что ни она, ни ее сотрудники никогда не смогут украсть у детей ни копейки. Эти самые дети, которых я представлял маленькими согбенными старичками в рубищах, имели розовые щеки, блестящие глаза и улыбающиеся рты. Они висли на директрисе, которую, очевидно, любили, и ей стоило труда объяснить им, что не надо мешать господину из газеты, приехавшему писать статью об их детском доме. В спальнях и столовой до сих пор так сильно пахло новой мебелью, что я попросил документы на нее только для порядка. Кроме медицинского мне показали еще и стоматологический кабинет, оборудованный по последнему слову техники.