Открыватели дорог
Шрифт:
Проволока раскалилась докрасна. Решительный момент приближался. Сенька прикрикнул на любопытных, все отскочили. Он вытянул руку с шестом, пытаясь воткнуть проволоку в отверстие ствола. Рука дрожала. Проволока остыла. Пришлось снова нагреть ее.
Теперь Семен уже освоился и подошел ближе. Проволока с шипением погрузилась туда, где ее ждал пороховой заряд. Затем раздался гром, треск, звон. Ошарашенные ребята попадали на землю. Сенька сел, стирая кровь с лица, еще не осознавая, что произошло.
Когда дым рассеялся, пушки не оказалось. На ее месте валялись осколки металла, деревянные обломки, комья выброшенной земли. Слышались стоны пострадавших.
Только через много дней Филя и Сенька отважились заговорить о своей пушке. Лицо Сеньки осталось таким же, каким увидел его Филя после выстрела. Порох врезался в кожу. Филя знал, что этой отметины уже не изжить вовек. Дедовские ружья часто разрывало в руках охотников, и те всю жизнь ходили с пороховой отметиной. Но Сенька нимало не смущался этим. Он потер ладонью иссеченную щеку и сказал:
— Жалко все-таки…
— Что жалко?
— Что пушку разорвало. Научился бы стрелять, пошел бы в артиллеристы. А так — какой толк? Отец избил, физия с отметиной…
Филя с удивлением посмотрел на приятеля:
— Еще бы выстрелил?
— А то!
— Ну нет, я бы из такой пушки не стал.
— А из какой бы стал?
— Из какой? — Филя подумал. Действительно, где бы он взял пушку? Но такая его вовсе не устраивала. И он решительно добавил: — Я сам пушку сделал бы. Как в «Путешествии на Луну».
— То в книге, а то в жизни.
— Это все равно. Пушки кто-то делает? Ну вот, я тоже буду делать пушки. А то вон и Никита Евсеевич говорил, что у них на войне пушки разрывало. Разве так можно? Если ты пушка, ты должна стрелять, незачем тебе разрываться! — Он даже рассердился. — Я такие пушки сделаю, что они вовек не разорвутся.
— Хвастаешь.
— Нет!
— Всякая пушка старится. Вон Никита Евсеевич говорил, что из пушки можно стрелять всего триста раз, а потом в ремонт…
— Всего триста?
— Да.
— Ну, так я сделаю такую пушку, чтобы всю жизнь из нее стрелять.
— А зачем тебе всю жизнь стрелять?
Филя задумался, потом решительно ответил:
— Ну все равно, чтобы долго стрелять.
— Идет, баш на баш! Ты сделаешь, а я стрелять буду! Есть?
Они хлопнули друг друга по рукам, накрыли руки подолами рубах — взрослые накрывали руки полами пиджаков, — плюнули через левое плечо, посмотрели в глаза друг другу, — словом, проделали все, что полагается при заговоре на вечную дружбу. В двенадцать лет все кажется достижимым.
3
В начале двадцать четвертого Филе Ершову исполнилось семнадцать лет. Хозяйство разрушилось из-за малолетства детей, семья оказалась на пороге нищеты. Филипп вырос большеруким, высоким, но пока что не очень ловким юношей. Был он близорук, то ли по наследству от матери, то ли от большой любви к чтению. А читал он много и бестолково, ходил за книгами в библиотеки за десять и двадцать километров, читал при свете лучины в каганце — тогда на Урале забыли, что такое керосин, там люди вернулись к натуральному хозяйству, любая семья питалась и одевалась от своего поля и своей скотины. Филя нанимался в батраки подальше от родного села. Он научился работать и казаться веселым, петь, когда хочется плакать, ибо хозяева любят веселых работников: веселые лучше работают и не смущают хозяйское сердце горькими жалобами. В семнадцать лет, по примеру мужчин всего своего рода, Филя Ершов должен был уйти из родного дома в отхожий промысел. Так говорил обычай, так требовал пустой желудок.
В последний вечер он вышел прощаться на село. Он не оставлял ни зазнобы, ни друга. И все-таки ему было грустно идти по шумному селу; кругом слышались веселые голоса молодежи, уже на конце села громко заиграла гармонь Семена Мусаева, скликая девок. Филя пошел навстречу гармонисту. Семен был немного пьян, шумлив. Морозная ночь не пугала его; он распахнул широкий романовский полушубок, отороченный красным сукном, сбил на затылок черную мерлушковую папаху, выпустил чуб, как и полагается первому гармонисту, плясуну, любимцу всех девок на селе. За ним шли ребята и девчата, распевая частушки. Семен увидел Филиппа, остановился и тряхнул чубом: — Уезжаешь?
— Да, — печально ответил Филипп.
Усеянное черными пятнышками пороха лицо Семена вдруг искривилось.
— Да ты что, не рад?
— Чему же радоваться? — недоуменно спросил Филипп.
Семен рванул с плеча гармонь, протянул ее Филиппу:
— Возьми мою гармонь, возьми мою шубу, шапку, мою долю у отца и иди к нему. Батрачь до старости! Слышишь? А я за тебя пойду. Понял? Ну?
К нему подбежали ребята, схватили за руку. Он отшвырнул гармонь, рванул ворот рубахи, затрещал сатинет.
— Пусти! — захрипел он. — Я его, дурака, стукну. Ему счастье в руки дается, а он голову повесил. Ты куда идешь? В город, да? Пусти меня туда, слышишь, меняйся со мной! Ну? Баш на баш? Не хочешь?
Девки подхватили Семена под руки, повели его, уговаривая; кто-то оттолкнул Филиппа, чтобы гармонист успокоился. Филипп уходил к дому и все слышал ругательства, злобные насмешки Семена. Как все это не похоже на детство! Тогда у них был одинаковый, общий вымышленный мир, в котором они находили спасение от тяжелой и скучной жизни. Но чем взрослее становились они, тем сильнее разъединяла их жизнь. И странно, отцовский сын Семен завидует ему, сироте и нищему! Может быть, и вправду, даже беда Филиппа обернется когда-нибудь счастьем? Семен знает: отец никогда не отпустит его из дому, быть Семену крестьянином, жениться, когда отец укажет срок, забыть детские мечты и придумки. А нищий-безотцовец Филипп уйдет в мир, и, как бы ему горько ни было в этом походе, все, что с ним произойдет, зависит от него самого…
Эх, Семен, Семен! Не этого ждал от тебя Филипп в последнюю ночь перед уходом. Темная вода заслоняет мир перед Филиппом. Как нужно ему было бы доброе слово! И вот нет ему доброго слова от старого друга!
В третьем часу утра, сложив подорожники — так назывались пироги с соленым творогом — в мешок, приняв из рук матери благословенный образок, хотя он уже не верил в бога, поцеловав всех близких, Филипп вышел из дому вслед за обозом, увозившим состоятельных мужиков и их пожитки. Из села уходила плотничья артель. Филипп шел последним и утешал себя тем, что он идет, как Михаиле Ломоносов. От этого ему было не теплее, не легче, но он уже постиг пленительную сущность сравнений с другими людьми: это сравнение придавало отпечаток героизма тому, что на самом деле было обыденным. Но что из того, что ему придется идти двести километров по морозу за чужими санями в худой шубенке? Так ходили в этих местах многие. Но если подумать, что именно так шел Ломоносов, станет как-то спокойнее на душе.