Отважный муж в минуты страха
Шрифт:
Он выпил еще полстакана и рухнул на панцирную кровать. Качнуло и подбросило — забытое и приятное ощущение детства. Сон прилетел сразу, одолел тело, но не сразу одолел память.
«Сегодня самый долгий день, — подумал Саша, — чувачок Кузьмин был прав».
Он вспомнил утреннюю Москву, Шереметьево, лица и глаза родных, вспомнил Светку и почувствовал, что уже скучает по ней; смазанным галопом пронеслись перед ним Султан-заде, Кузьмин, посол и снова Кузьмин, и снова Светка, и Казарян, и Сара, и красавица Мехрибан, и почему-то рвущий служебные бумаги разведчик Щенников, и снова Мехрибан, нежданно заговорившая голосом Анжелки. Почему именно Мехрибан приходит ему на ум так часто, с какого такого перепугу? Он успел подумать о том, как любопытна и непредсказуема жизнь, успел обрадоваться потрясающей свежести своего открытия и отключился.
20
Будни они потому и будни, что все
Почти три месяца минуло со дня Сашиного отъезда; Светлана чувствовала, что без него сходит с ума.
После окончания журфака ее, отличницу, оставили в аспирантуре. «Жанр репортажа в условиях перестройки» — такова была тема ее диссертации; чтобы отвлечься и сбить с себя грусть, она корпела над ней ежедневно: писала, печатала, листала умные книги, стажировалась, приобретая опыт репортера, в «Известиях» и «Независимой газете», но и работа, и разъезды, и встречи с новыми людьми помогали плохо. Все мысли были о Саше. Светлана с удивлением открыла в себе новое: до сих пор не знакомую ей ревность. Глупо, понимала, что глупо, примитивно, животно — все понимала, но ревновала его ко всему, что сейчас его окружало, ненавидела его каждый пустой день, что проходил без нее где-то там, за Кавказскими горами, в непонятной бирюзовой дали. Ей не хватало его глаз, рук, прикосновений, объятий, не хватало даже обидных Сашиных слов, в которых, перебирая их заново, Светлана находила теперь особое неравнодушное к ней тепло и нежность. «Не репортажем в перестройку следовало бы тебе заниматься, а семантикой слова „разлука“», — мрачно шутила она над собой, но и это не приносило облегчения. Когда бывало совсем худо, навещала стройку; в доме уже шли отделочные работы, сновали маляры и штукатурщики, это радовало и одновременно огорчало ее, потому что тот, с кем она собиралась в нем жить, отсутствовал, и мрачные самоедские женские сомнения не давали ей покоя. «Уехал-забыл», «разлюбил-забыл» — в таких мучительных координатах она теперь существовала. «Мама, — говорила она, — я написала ему шесть писем, а он мне, знаешь, сколько? Одно, мама, коротенькое, расстарался на страничку!» Мудрая Полина Леопольдовна гладила дочь по голове, требовала панику отставить и убеждала, что всякое в жизни бывает, что, может, он сильно занят, может, просто плохо работает почта и что, вообще, самое главное в женской доле — ждать, терпеть и прощать, чтобы в конечном итоге торжествовать победу. (Почта действительно работала из рук вон, точнее, отвратительно работали органы ГБ, лениво и нерегулярно вскрывавшие переписку, Саша подолгу не получал писем — потом их сваливалось разом три, четыре…) Мать внушала дочери одно, про себя думала другое и, переживая за Светку, ночами травила супруга Игоря Петровича едкими речами о том, что «Сашка ведет себя непорядочно, или заболел, или вообще от нас отвернулся, девочку нашу бросил, а тебе все равно». Профессора возмущала ее глупость, отворачиваясь к стене, он глухо повторял, что в конце двадцатого века глобальная связь развита настолько, что отыскать любого человека особого труда не составляет; в конце концов, организовав через Академию наук звонок в посольство, выяснил, что Александр Сташевский жив, здоров и нормально работает. Тут уж растерявшиеся родители вовсе притихли; жалея Светку, помалкивали — что им оставалось? — и ждали дальнейшего разворота событий; ничем другим ни мать, ни профессор помочь не могли.
У подруги Виктории, с кем Светлана делилась бедой, в похожих ситуациях все происходило не так. Вика, человек нормальный, после расставания страдала неделю, ну две, после чего душевные боли шли на убыль и раны затягивались; спустя два месяца вирус прежнего любовного заболевания навсегда погибал в ее организме; окончательно оклемавшись, он был готов к заболеванию новому.
Светлана, считала она, являла собой тяжелый случай.
Виктория тащила ее в кино, на выставки, на некогда желанный в парке Горького каток «Люкс» — упрямица предпочитала домоседство и книги. Любимый Чехов был ей утешением, но даже в нем ответа для себя она не находила. Дни тянулись долгие, серые, бесплодные, бессмысленные, беспощадные. «Верная Каштанка», — поставила ей вполне чеховский диагноз Виктория и, как человек опытный, попала в точку. Время не утешало Светланиных переживаний, напротив, раскаляло их, чем дальше, тем больше, но более всего она проклинала себя за то, что отвергла Сашино предложение о ребенке. «Дура я, какая же я дура! — кляла она себя в сердцах. — Ну что я прицепилась к словам… В подарок ребенок, не в подарок — какая разница? Сейчас бы он во мне уже был!»
Первый снег случился в начале ноября. Он пришелся на самое утро, на воскресенье, когда город еще спал и не мог знать, как во сне чудно преобразилось его лицо и каким свежим стало его дыхание.
С некоторых пор она полюбила вставать очень рано, малолюдье, а то и полное отсутствие на улице людей нравились Светлане возможностью, не привлекая к себе внимания, смотреть на небо.
Она вышла из подъезда, подставила небу и снегу горячее лицо и чуть заметно улыбнулась. Странное было у нее настроение.
Жизнь складывалась не так, как она себе воображала, совсем не так; жизнь волоком тащила ее за собой и распоряжалась ею, волевой Светланой Алдошиной, так, как хотелось ей, жизни; желания Светланы и жизни во многом не совпадали, Светлане было неудобно, даже больно подчиняться обстоятельствам, а все же приходилось подчиняться и терпеть.
Накануне получила от него второе письмо и, едва надпоров конверт, быстро и сразу перечитала его, наверное, раз десять. Привычные слова: «милая, люблю, скучаю», все было на месте, все правильно, но ей было этого мало. Не слова искала она в его быстром, с сильным наклоном, зелеными чернилами почерке, но выискивала то, что прячется за словами: скрытый смысл его настроения, тайный знак чувств, пыльцу подтекста, которую бы она мгновенно ощутила. Искала и не находила. Слова были громки, правильны, но заезжены и сухи, как ноябрьские листья; подтекст в них не дышал. «Значит, я не ошиблась. Значит, забыл», — сделала она окончательный вывод. «Забыл и разлюбил. Но почему? Что могло произойти всего за три месяца?» — спрашивала она себя и не могла найти объяснение.
Сгоряча написала ответ. Ни одного жалобного слова, ни одной попытки объясниться, ни полнамека на любовь. Бессознательный замысел — ожечь его как можно больнее, тон — едкое кали, содержание — колкая ирония. О том, что все у нее прекрасно, о том, что от их замечательной, на два голоса песни (причем здесь песня?!) скоро останется разве что бессмысленный припев, о том, что жизнь хороша свободой, в которой так много интересных мужчин. Написала махом, в мстительной радости предвкушая боль, которую он испытает; написала, запечатала, вывела на конверте адрес: «Иран, Тегеран, Посольство СССР, Сташевскому А. Г.», положила перед собой изящное, ядовитое послание и поняла, что не сможет его отправить. Поняла, обозлилась — больше на себя, чем на него, — всплакнула и решила, что никогда и ничего ему больше писать не станет. Будет больно — она перетерпит. Пусть волнуется и пишет он сам. Пусть ищет ее, клянется, умоляет, спит под окнами, падает на колени и говорит слова, пусть добивается ее заново. Если захочет. И если теперь захочет она. Любовь или не любовь. Половины, снисхождения или, не дай бог, жалости ей не надо.
Из булочной вышла со свежим утренним хлебом; не удержавшись, отвернула от батона и положила на зуб его теплую хрустящую попку — знала, что нехорошо поступать так с хлебом, всегда ругала себя за это, а все же всегда поступала именно так, потому что была человеком обыкновенным.
Знакомый, чуть сутулый мощный силуэт обрисовался перед ней в конце аллеи; на длинном скользящем поводке мужчина выгуливал кофейного цвета ретривера, который тоже показался ей не чужим.
Шаг за шагом приближалась Светлана к знакомой незнакомой паре и вдруг узнала и так удивилась, что хлебный мякиш замер у нее на зубах.
Толя Орел? Конечно, он, и пес его, прекрасно ей знакомый Ривс! Но откуда, почему? Толя должен быть сейчас в Индонезии. Недавно ведь они с Сашей его провожали, полгода, кажется, не прошло.
И Толя ее засек. Обернулся, будто кто-то его окликнул, и увидел Светку.
— Толька, привет, — легко сказала она.
— Привет, — ответил он и слабо улыбнулся.
— Откуда ты? В отпуске? — не очень умно спросила она, потому что знала: нигде и никому не дают отпуск через пять месяцев работы; поняла, что сглупила, и протянула ему батон противоположным концом, с цельной еще попкой. — Ломай.
Хотелось ей, чтобы он отломил, и он отломил и стоял теперь перед ней, жевал хлеб, невнятно улыбался и молчал.
Вопрос висел в воздухе, но она ни о чем его больше не спрашивала, видела: что-то с ним не так. Похудел, глаза красные. Бессонница? Пьет? Что-то с женой, с Петькой, в семье?
— Я в отпуске, — сказал он. — Так получилось.
— Ясно, — сказала она, подумав про себя, что ничего ей не ясно, но что надо, пожалуй, его пожалеть и вопросами не мучить. Захочет, расскажет сам.
Не захотел.
— Как Сашка? — быстро спросил он. — Как там у него?
— Нормально, — сказала Светлана. — Работает, пишет. Все хорошо.
— Привет передай, — сказал Орел и снова довольно беспомощно ей улыбнулся.
— Обязательно, — сказала Светлана. — Он будет рад.
Ретривер ли вдруг дернул хозяина либо Анатолий сделал вид, что, подчинившись псу, вынужден отвернуться и скомкать разговор.
— Пока! — крикнул на прощание. — Спасибо за хлеб.
— Пока, — уже в спину ответила ему Светка. — Звони, Толя!