Ответ
Шрифт:
— Да?
— Эти интимные детали тебя не шокируют?
— Нет, Зенон! — покраснев, ответила Анджела.
— Закури свою «вирджинию», — посоветовал профессор. — Мне приятно рассказать об этом. Больше-то ведь некому.
Анджела закурила. — Сегодня я выкурила только одну.
— Я бы хотел шесть недель оставаться трезвым, — сказал профессор. — Сейчас пойду лягу, вот только про тот вечер расскажу. Очисти, пожалуйста, и вторую половинку салями!.. Ей сейчас тридцать пять, а фигура все такая же девичья, как была, когда я познакомился с ней.
— Только щиколотки стали толще, — вставила Анджела.
— Вот как! — удивился профессор. — Не замечал.
Анджела вспыхнула. К счастью, брат этого не увидел, его глаза и воображение обращены были к иным горизонтам, и в том, другом измерении, им виделась серебристая головка, склоненная над розовым вязанием; видение десятилетней давности совершенно заслонило собою упитанное доброе лицо сестры.
— Я работал тогда над
Анджела опять покраснела.
— Если это непристойность, пожалуйста, не…
Профессор взглянул на нее и слегка скривил губы. — Непристойных выражений Эстер не употребляет, — сказал он, — разве что разъярясь. Вот как сейчас, когда собралась покончить с собой… Нет, то было просто иностранное слово, которого я не слыхал от нее прежде. Конечно, она употребляла иностранные слова, и немало, и я почти всегда угадывал, от какого приблизительно геологического периода ее жизни сохранилось то или иное словечко. Так во время первого нашего знакомства, только-только перебравшись в столицу, она употребляла исключительно такие иностранные речения, коими пользуются в провинции, да и там в основном среди женской части деревенской интеллигенции: «респектабельный», «конфиденциально», «шикарная куафюра», «под шафе» и тому подобное. В беседах «хорошего общества» провинциального городка эти выражения, словно блестящее конфетти, вспархивают над крепким и сочным строем крестьянских, в сущности, фраз. Однако очень быстро в ее речь прихлынул самый тривиальный пештский жаргон, и она с такой радостью и гордостью им щеголяла, как будто каждое хлесткое словцо бриллиантовым колечком сверкало на ее изящных пальцах. К счастью, упоение этой мерзостью продолжалось недолго: едва Эстер обжилась в столице, едва ее зачарованная провинциальная душа успокоилась и она холодно, расчетливо измерила свои силы, как из словаря ее тотчас вылетела всякая накипь, которая так не шла к нему. Первым исчезло слово «импонирует», ибо Пешт перестал ей импонировать. Вскоре отпал и глагол «манкировать», так как душевное состояние, им выражаемое, было ей решительно чуждо. Зато слова «секс», «сексуальный» одно время не сходили у нее с языка — она полагала, что с их помощью научно определяет и тем самым нейтрализует те муки, которыми столь наивно и щедро одаряла меня. К слову сказать, я считаю весьма характерным, что слово «наивный» она никогда не употребляла. Но однажды в речи ее появились слова «адюльтер», вскоре затем «капричиозный», несколько дней спустя она вместо «таз» сказала «резервуар», упомянула о мужественном «тембре» голоса Слезака[59], а неделю спустя призналась мне, что изменила с владельцем фешенебельного модного салона. Вскоре я уже знал, что каждому новому ее приключению предшествует период временного обогащения ее словаря, и по характеру его с относительной точностью мог установить общественное положение, профессию, а иногда даже имя избранника ее сердца. Когда Эстер в течение вечера, что мы были вдвоем, дважды упомянула «пастельные тона» и один раз — «шаблон» и «штамп», я понял, что ее неутолимое провинциальное любопытство обратилось на моего приятеля, художника Р. Б., и когда, несколько дней спустя, она, сверкая зубками, с беспечной радостью и самым невинным видом объявила, что изменила мне с ним, навестив его в мастерской, я испытал совершенно такое же умственное удовлетворение, как, скажем, по окончании сложной химической реакции, прошедшей в строгом соответствии с предварительно сделанными мною выкладками. Мне не нужны были ее признания, я все знал заранее, еще до того, как…
— Тебе плохо, Зенон? — спросила Анджела.
Профессор покачал головой. — Нет. Налей еще вина!.. Да, знал заранее, может быть, раньше знал, чем сама Эстер. И по этому понял, что она действительно невинна, ибо — жертва.
Анджела, устремив на брата добрые глаза, безмолвно плакала. Носового платка у нее не было при себе, слезы капали на колени, образуя на светло-серой ткани юбки два круглых, все увеличивавшихся пятна. — Твоя сигара погасла, — заметил профессор. — К счастью, пришлые словечки, как нежданно появлялись, так же быстро и исчезали, с точностью фиксируя приближение, осуществление и угасание очередного приключения. Они казались мне своеобразным облаком пепла, которое выбрасывает вулкан непосредственно перед извержением и которое опадает сразу же после него, указывая перепуганному населению, что катастрофе конец. В том, что они приходили и уходили так быстро, было для меня и сладкое мученье, и сладкая отрада, — напоминание о том, сколь прочно удерживаются мои собственные слова в шомодьском диалекте Эстер. И когда, возвратись в нашу квартирку на улице Геллертхедь из очередного приключения, затеянного ее любопытством, после того как словечки-однодневки давно уж улетели, она склоняла голову над пяльцами и «акающим» своим говорком сообщала: «Зени, милай, какое eminente[60]
— Зенон! — с ужасом вскричала Анджела.
Профессор горько засмеялся. — Из чего, видимо, явствует, что бог все-таки необходим.
— Почему? Он помог тебе? — спросила Анджела.
— Детский вопрос! Если бог есть, то не затем, чтобы помогать нам, а затем, чтобы мы в него верили… Но мы-то с тобой, Анджела, знаем, не правда ли, что быть ему никак невозможно…
— Продолжай! — прервала брата Анджела.
— На чем я остановился? — спросил профессор, взглянув на нее.
Тыльной стороной ладони Анджела отерла глаза. — На опыте Бергмана.
— Ах да… Эстер сидела у окна, и вдруг мне резануло ухо одно слово, одно латинское слово, которого я прежде не слыхал от нее. Я не смел поднять глаза и чувствовал, что бледнею. Уже два года мы жили совершенно безоблачно, я действительно хотел жениться на ней, она родила мне сына. Я уже надеялся, что подлому испытанию конец. Но то был не конец!.. Я тоже иной раз грешу латинизмами, но слово «habitus»[61] не употреблял никогда! Закрыв глаза, сцепив зубы, я жадно вслушивался и даже задним числом услышал те четыре-пять фраз, которые этому слову предшествовали. Что вы скажете на это, милостивая госпожа, сказала ей дворничиха, от которой она черпала познания в области политики, государственное собрание-то проголосовало за введение наказания палками! Стыд-позор какой! «И правда, стыд, верно? — спрашивала она теперь у меня, и в певучем ее говоре звучала детская тревога. — Маего дедушку в Шимонфалве на «кобыле» стегали кагда-то, а теперь апять за прежнее взялись… и меня могут побить, чтоб им пуста была, праклятущим! Дворничиха гаварит, что по закону этаму и женщин пароть можно, если ани развратную жизнь ведут. Значит, ежели празнают, что ребенак мой ат вас, а не ат мужа, так и меня выпарют? Приличествует ли венгерцу падобный habitus?..» — Не только самое слово, но и вся фраза была чужой: стоило лишь чуть-чуть вернуться назад, к искренности этого «чтоб им пуста было, праклятущим!», как тут же становилось ясно, что два эти выражения выросли не на одной ветке. Приличествует ли венгерцу подобный habitus! Этакий идиотизм мог быть подкинут разве что каким-нибудь журналистом, депутатом государственного собрания, членом верховного кассационного суда или, на худой конец, профессором университета.
— Будем надеяться на последнее! — Из глаз Анджелы неудержимо струились слезы.
— Не знаю.
— То есть как? — взглянула на брата Анджела.
— На этот раз она не призналась, — ответил профессор. — Вот уже десять лет, как она ни в чем мне не признается. И десять лет я размышляю, что было лучше: знать, чей запах я чую на ее теле, или жить вот так, когда неопределимый соперник, весь род мужской, подмигивает мне из-за ее спины…
Анджела опустила голову. — Этим ты и занимаешь свое время?
— Этим самым, — ответил брат.
— Вместо Нобелевской премии?
— Черт бы побрал все на свете, это еще здесь при чем?! — с побледневшим лицом заорал профессор. — И такое времяпрепровождение не хуже любого другого, жизнь человеческая и так идет к своему концу.
— Идет достойнейшим образом! — воскликнула Анджела. — Почему бы тебе не повеситься лучше на оконной задвижке?!
Профессор внезапно встал, стул под ним перевернулся и с грохотом отлетел в сторону. — Что ты городишь?
— Найдется же у тебя в лаборатории столько-то цианистого калия либо морфия! — проговорила Анджела, глядя брату в лицо бархатными, полными слез глазами.
— Ты думаешь?
— Думаю.
— Ну-ну! — Профессор, медленно повернувшись, направился к двери. Анджела смотрела ему вслед. — Погоди, — позвала она хрипло, — еще один вопрос. Почему она решила покончить с собой?
Профессор уже стоял в дверях. Он оперся спиной о дверной косяк, колени его подкашивались.
— Она сперва в меня выстрелила, — сказал он, — и, может быть, думала, что убила.
— В тебя?! — вскинув руки к лицу, отчаянно вскрикнула Анджела, словно ветром поднятая на ноги. — Ты ранен? — Только в плечо… пуля прошла через мякоть. Женщины не умеют целиться. В лечебнице меня перевязали, так что я даже пиджак мог натянуть. — Но почему она хотела убить тебя? — рыдала Анджела, ощупывая спину брата. Профессор задумчиво молчал. — Возможно, любит, — проговорил он немного погодя. — Я порвал с нею, уже месяц не допускал до себя. Если предположить, что она меня любит, то можно рискнуть и следующим предположением, а именно, что она ревновала. Являлась в институт ежедневно две недели подряд, но ее ко мне не пускали. Тогда, прошлой ночью, она подкупила привратника, всучила ему двести пенгё, плакала, потом поцеловала старика, обняла, присела у его ног, стала рассказывать о своем детстве, а когда старик расчувствовался и тоже всплакнул, она вдруг вскочила и взлетела по лестнице вверх, освещая себе дорогу зажигалкой. — Она же не курит, — сказала Анджела. — Или курит? — С полгода как приучилась. — Кто же ее приучил?