Овидий в изгнании
Шрифт:
— Скажем, песня про Амур, — почему-то вспомнил Генподрядчик.
— Это где часовые стоят? Задушевная песня. И что же именно произошло?
— Жена изменила пограничнику. Попугай ее выдал, и пограничник ее наказал, а потом утопился.
— Я бы не делал таких, прямо скажем, безапелляционных выводов. Смотрите. Жена встречает мужа с дежурства в невеселом расположении — почему? Неизвестно. Попугай сообщает, что его дом посетила измена. Пограничник думает, как вы, и убивает жену совершенно напрасно.
— «Ты прав», сказала она, — напомнил Генподрядчик.
— Она имела в виду: «На основании сделанных тобой заключений этот поступок вполне закономерен, едва ли следовало ждать иного. К сожалению, сами твои заключения ложны». В таком примерно духе она выразилась, когда сказала: «Ты прав, только жаль». Затем она успевает сообщить, что беременна от него. Это не только объясняет ее угнетенное состояние, но и совершенно ее оправдывает перед лицом мужа. Я бывал на Амуре, там строгие нравы, и сексуальные связи в период беременности абсолютно исключены. Пограничник вырывает попугаю язык, то есть орган, которым тот согрешил, и называет этот язык предательским.
— Автор называет, — уточнил Генподрядчик.
— Что автор, что пограничник — это, я вам доложу, одно и то же. Не менее половины знакомых мне пограничников были образом автора.
— А остальная половина?
— Остальная просто ходила на дежурство по графику. Им нравилось ловить нарушителей. До смешного доходило: иной раз сами заставят что-нибудь нарушить, через не хочу, дают полчаса форы — и за ним. И весь день кувыркаются, пока ужинать не позовут. Строго говоря, попугай не соврал, потому что измена проникла-таки в дом, только изменил ему сам попугай, оклеветав его жену. При этом, заметьте, попугай сообщил пограничнику о своем намерении изменить, еще не осуществленном, и само это сообщение вследствие своей недосказанности и было актом измены. Порочный круг. Попугай справедливо наказан, а пограничник карает себя за опрометчивое доверие к молве, топясь в большой реке, ибо, как говорит пословица, «мирская молва — морская волна». Эта грустная песня посвящена тому, что ошибаются не чувства, а разум, делающий из них ложные заключения. Пограничнику, когда он был молодым и катал
— Что-то меня в этом объяснении смущает, — сообщил Генподрядчик. — Зачем это было попугаю?
— Мало ли, — развел Дисвицкий руками. — Что там их связывало в прошлом, я не знаю. Попугаи вообще крайне злопамятны и в этом отношении могут равняться со слонами, их обида таится годы, вынашивается в бессонных ночах, а потом разражается ударом в спину. Пограничник, спеша в последний путь к реке, тоже наверняка задавался риторическим вопросом, как мог его попугай допустить такую неблагодарность. Скорее всего, он уже не помнил, что когда-то недоложил ему зерна или оборвал его общительную речь, мешавшую смотреть телемост с Америкой. Эти птицы, они, знаете ли… да, птицы…
— Тут у вас фазан, — вспомнил Генподрядчик.
— Да, — мечтательно сказал Дисвицкий. — О нем много чего говорят, но большая часть придуманного. Он, в сущности, как солист неплох. Сначала так исподволь: тен-тень-тень, а потом на этом фоне так неровно: уау-уау, а дальше горохом раскатывается: пинь-пин-пинь-тарарах! Тень-тень-тарарах! Уау!
Он, прикрыв глаза, распевался все громче, так что Генподрядчик было заподозрил, что это уже и есть тот вокализ, при котором надо переключать канал, — но голос токующего Дисвицкого не казался совсем фатальным.
— Платон Александрович, — негромко напомнил он ему, — мне бы домой.
Дисвицкий, остановленный посреди булькающей рулады, поперхнулся, постучал себе по спине и сказал:
— Домой-то. Знаете, сейчас буквально одну чудесную историю рассказали. Тоже человек сразу не ушел домой. Давайте я вам расскажу, составит определенный интерес.
Генподрядчик понял, что начинаются пресловутые притчи Платона Александровича, которых никому не миновать, и покорно устроился слушать. «Началось с того, — уютно сказал Дисвицкий, — что Хлебниковы…»
И рассказал он Генподрядчику удивительную историю о том, как Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Было дело так.
Хлебниковы пришли в гости к Аблесимовым. Уже близ их подъезда, проходя мимо зеленой полотняной вежи, где переминалась с ноги на ногу скучная тетка в компании пластмассовых лотков с живой рыбой, Хлебников купил у нее большого язя и сунул в пакет с изображением Куликовской битвы, где тот молча и с отчаянием бился, сминая татарские тылы еще до подхода боярина Боброк-Волынского. Пренебрегая укоризнами жены, выставлявшей на вид, что рыба брызжет из пакета и от нее (жены) пахнет теперь стоялыми водами, Хлебников намеревался подарить Аблесимову язя, юмористически намекая на склонность его говорить с похвалой о своем знаке гороскопа. «Рыбы таинственны и не от мира сего, — возглашал он, тыча пальцем в «Энциклопедию символов», — сновидцы и искатели неизвестного». Язь был не единственным подарком Аблесимову, но капризом импровизатора, характерным для хлебниковского поведения на людях; в качестве сувенира язь дополнял большую китайскую вазу, выглядевшую так, будто на нее кто-то чихнул макаронами, и они там присохли. Аблесимов открыл им с приятной улыбкой. Жена Хлебникова поцеловала его в щеку, назвала Мишей и презентовала китайскую вазу, принятую, как говорит Ломоносов, с высокой апробацией и тотчас поставленную на книжной полке, где она в качестве полномочного представителя древней культуры составила общество фарфоровому старику в пестрядинной рубахе, с елками и неводом. Хлебников вручил Аблесимову гулко хлопающий хвостом пакет, сказав, что там находится его собрат по связям с символикой воды. Аблесимов приоткрыл пакет, язь тут же рванулся хлопнуть его хвостом по праздничному лицу, Аблесимов пакет закрыл и со смехом, свидетельствующим, что он оценил хлебниковскую иронию, пошел наливать для тезоименитого язя ванну прохладной водой. В этой связи руки все мыли на кухне. Жена Аблесимова сняла фартук и приглашала за стол, говоря, что никого больше не ждут, общество нынче камерное. За столом Аблесимов рассказал скандалезную историю скрипача Перепечина и гобоиста Ванслова, история была свежая, взывала к сотворчеству и день ото дня обрастала такими вкусными деталями, которые, будь бы жив великий скептик Дэвид Юм, очередной раз заставили бы его расписаться в невозможности создать достоверную историю даже и тюдоровской Англии. Суть была в том, что творческого соревнования между ними не было — и какое может быть соревнование между скрипкою и гобоем, пусть даже гобоем д’амур? — а было то, что Ванслов при случае ходил к жене Перепечина и даже позволял себе в оркестровой яме хвалиться тем, как учит перепечинскую жену в минуты отдыха производить через гобой простейшие звукосочетания, иногда для смеху поднося к ней зеркало. Будучи крайне щекотлива в отношении внешности и видя свои щеки раздутыми, как кузнечный мех, она тут же гобой отбрасывала, горячо попрекая коварного Ванслова и вызывая у беспечного гобоиста негасимое веселье. Перепечин в это время ходил к друзьям играть в карты или к ним же отыгрываться. Кончилось это понятное дело чем: однажды Перепечин вернулся, когда его особенно не ждали, и, кроме того, предрасположенным к вопросам и поискам. Друзья ли ему намекнули на что-нибудь, в качестве низменной мести за его блистательный выигрыш, или ему самому что-то запало в голову, но только, войдя в дом, он сразу выказал, что ему все здесь подозрительно, несмотря на то, что жена быстро натянула на себя цивильный вид и что Ванслов с его злополучным гобоем д’амур и комом одежды под мышкой был упрятан в платяной шкаф, где тихо задыхался от женского парфюма, застоявшегося, как раскормленный конь в стойле. Перепечин между тем настаивал как налогоплательщик на своем праве знать, чем занимаются в его доме, пока его нет. Попытки жены показать, что в его ожидании она одиноко и печально разгадывает сканворды, были им дезавуированы как безответственные, поскольку при ближайшем рассмотрении в сканворде не было отгадано ничего, даже «сожгли родную хату», пять букв, остались вакантными, чем яснее ясного доказывалось, что интеллектуальными играми тут манкируют. Все вещи казались ему знаками, указывавшими на постороннее присутствие, но не объяснявшими, где именно оно спрятано. Это он взялся узнать сам. Ванслов в дверную щелку с томленьем ужаса глядел то на хозяина дома, чьи враждебные перемещения периодически попадали ему в амплитуду обзора, то на недвижно висевший над супружеским ложем портрет композитора Томазо Альбинони, который если и мыслился там в роли охранителя устоев, очевидным образом ее не выполнил. Перепечин тем временем, осмотрев все, кричал — и крик его приближался — что отсутствие под кроватью чего-либо, кроме пыльных банок с маринованными огурцами, еще ничего не доказывает, что сейчас он неумолимо распахнет шкаф, и горе всему живому, что там вскроется. Тут Ванслов, потеряв от ужаса голову, взмолился композитору Альбинони, потому что больше никто из существ божественного плана ему не вспоминался, говоря ему, что если он как гобоист когда-нибудь удовлетворял его композиторским требованиям в симфонии соль мажор для двух гобоев, особенно в ее адажио (он хотел было сгоряча сослаться на кончерто op. 9 № 09 до мажор, но вовремя сообразил, что партия скрипки там была перепечинская, и еще неизвестно, кто из них угодил создателю больше), то пусть он, Альбинони, выведет его, Ванслова, как хочет из этой ситуации, а он, Ванслов, за это будет каждое воскресенье исполнять симфонию соль мажор для пенсионеров в сквере, причем на обоих гобоях одновременно. Он сжался в пульсирующий комок и присел. Перепечин распахнул шкаф, куда хлынул поток беспощадного света, удивленно потрогал качающиеся платья и закрыл шкаф, поворачивая поскучневшее лицо навстречу хлынувшему потоку женских слез и укоризн. Он извинялся перед женой, проявил себя растерянным обывателем, жалким на фоне бескомпромиссного искусства скрипичной игры, и выказал желание сходить на свой счет в магазин за продуктами для примирительной трапезы. Когда его мирные инициативы были приняты (не сразу) и он покинул дом с сумкой и инструкциями, его неверная жена, шепча благодарности неизвестно кому, отворила шкаф, откуда вывалился ничком Ванслов в трусах и с гобоем. Она потрясла его за плечи, призывая опомниться и уйти, а потом перевернула лицом вверх и тут же с визгом отскочила. Понятно стало, почему Перепечин его в шкафу не нашел. Передняя Ванслова поверхность приняла фактуру и рисунок того платья, на фоне которого он скорчился, как нравственный эмбрион. По лицу его, отчеркивая небольшие области над ушами, проходила американская пройма с пайетками, складывающимися в розочки под каждым глазом и витую между ними гирлянду, придававшую остолбеневшему гобоисту мимику человека, который смеется. От шеи, где кончалась пройма, должная прикрывать неверную, но прелестную грудь Перепечиной, вниз по Ванслову разливалась алая набивная ткань с мелким цветочным рисунком, придававшим его груди и животу невиданный прежде задор и что-то вроде романтического зимнего воспоминания о курортном флирте, а уже от бедра он наблюдал на себе очертания подола углом и легкомысленных оборок из алой же сетки. Для чего-то отвернувшись, он заглянул в трусы, фактура подола обнаруживалась и там. Постигшее его достижение кутюра оказалось, при видимой воздушности, крайне практичным, ни мыло, ни растворитель его с гобоиста не свели, а лишь придали декоративным цветам новую свежесть и аромат бытовой химии. Если это вызвано было влиянием благосклонного к гобоистским вольностям Альбинони, то Ванслов решительно не питал к нему благодарности. Уже и Перепечин казался ему менее членовредительным, а могшие последовать от него синяки и мелкие увечья — все-таки проходящими и даже небесполезными для репутации. Жена Перепечина от изобилия эмоций, разразившихся над ней в последние полчаса, закрыв лицо, невольно закричала неостановимой белугой, ее слезы могли бы составить небольшую реку, если не Цну, то уж по крайней мере флегматичную Марху до ее слияния с Моркоко в болотистых местах Центральноякутской равнины. Меж тем муж с продуктами и виноватой улыбкой должен был возникнуть на пороге с минуты на минуту. Она наконец опомнилась, быстро заставила Ванслова одеться, чем скрыта была от людей основная часть его колористических невзгод, а пайетки у него на лице постаралась наскоро замазать пудрой. Он выскочил на лестницу, когда Перепечин вошел уже в подъезд, и вынужден был скакнуть этажом выше и с бешено бьющимся сердцем пережидать на лестничной клетке, пока обманутый супруг, поставив сумки на половик, звонил в дверь. На улице Ванслов попал в мокрую метель, которая сделала его не по-зимнему легкую и не по-троллейбусному безыдейную пройму несомненной для окружающих, а дома претерпел не только нравственные, но и физические муки, оттирая себя мочалкой и ошпариванием. Хамелеонов он никогда не любил, расценивая их манеры как конформистские, он даже Чехова не перечитывал из-за этого, а оказаться самому ландшафтным приспособленцем из гардероба было немыслимо. Последующие дни заставили его понять страдания человека-невидимки Гриффина в скучной гостинице Айпинга. Тональный крем и пудру он научился наносить далеко не сразу, следствия его усилий иной раз заставляли его думать, что исходная расцветка выглядела бы более естественной для человека и гобоиста, чем те лессировки, которыми он пытался ее одолеть. Когда играли Альбинони, он из непобедимой неприязни к автору старался быть как можно хуже, навлекая порицания дирижера и презрительное удивление коллег по деревянным духовым. Жена Перепечина потеряла к нему влечение, поскольку он всей наготой свидетельствовал о ее пороке и позоре, а заводить отношения с другими женщинами в нынешнем игривом виде он стеснялся.
«Преступление и наказание», — сказал Хлебников. Его жена стала возражать, что если это было наказанием гобоисту, то она не находит в этом логики. Аблесимов, чтобы логику выявить, принялся за какие-то символические параллели, от которых всем стало скучно и совершенно расхотелось изменять друг другу, хотя аблесимовский рассказ и навевал такую наклонность. Тут жена Аблесимова сказала, что ей рассказывали не такую концовку: будто бы Ванслов встречен был возвращающимся Перепечиным уже на улице и тут же приглашен в гости, поскольку один с женой Перепечин не хотел оставаться, а Ванслова ни в чем не подозревал; и тот не нашел повода отказаться, вернулся с ним вместе и сидел на этом дружеском пиру, потея от страха и ежеминутно выбегая пудрить нос. Чем дело кончалось в этом варианте, жена Аблесимова не знала и высказывала предположение, что Ванслов просто ушел; Аблесимов гласно выразил скуку от этой версии, находя ее бездарной и лишенной пуанта. Все вообще сошлись на том, что Ванслову поделом попало, а Альбинони молодец. К ночи выяснилось, что Хлебников отяжелел и домой его везти несподручно. Хозяева предложили заночевать у них, благо не в первый раз и завтра воскресенье, и жена Хлебникова, представляя принимаемую сторону, на предложение согласилась, оговорившись, «если им не будет неудобно». — «Катя, какие вопросы», — закричал Аблесимов и вынул откуда-то раскладушку, расставил ее, любовно застелил и даже намеревался сам улечься на ней, уступив диван гостю, но тут уж Хлебникову стало совсем неудобно, и он настоял на раскладушке для себя. «Как бы ты, Миша, своим храпом не создал гостю дискомфорта», — побоялась жена. «А вот я ему беруши дам», — широко предложил Аблесимов и, действительно, дал ему коробочку с новыми, ненадеванными берушами, засунув которые в уши согласно картинке, Хлебников почувствовал себя готовым к длительному младенческому сну. Беруши, впрочем, он пока вынул, намереваясь поговорить с Аблесимовым, раз уж их для этого положили вместе, — и они, действительно, наговорились с удовольствием, пока Хлебников наконец не сказал: «Ну, я погружаюсь» и не вдел в себя беруши.
Проснулся он с тем неприятным ощущением, которое бывает, когда тебя будит звук, вторгающийся извне и некоторое время искажающий твои сновидения. Хлебникову успело присниться, что два сантехника спорили, кому из них приводить в порядок его квартиру, каждый ссылался на свою мощь. «Видно, совсем не осталось в тебе сил, — сказал один, — коли одними словами решил ты выжить меня из этой квартиры». — «Как бы тебе не раскаяться», — отвечал другой. «Поглядим», — сказал первый. Приняли они обличье болотных огней на две недели и что ни день заводили в туалет того, кто хотел пройти на кухню. «Сладу нет с этими огнями», — сказал Хлебников во сне. Тогда превратились они в два отражения в двух зеркалах и показывали людям то, чего те не ждали, но и тут нельзя было понять, чья сила больше. Потом стал один попугайчиком, а другой — клеткой, и они боролись друг с другом. «Нет нам отрады в этом попугайчике, — говорили люди. — Его речи не пристало слушать». Потом один вывел из кухонного крана источник морской воды, из коего обильно извергались красные колючие рыбы, пророчащие возвышение безвестных царств и падение великих, а другой из разводного ключа произрастил белую лилию, источавшую столь дивный аромат, что все погрузились в глубочайшее умиление. Тогда первый распустил всего себя на нити, золотые и пурпурные, и соткал из них перепелку в когтях у орла, сказавшую его голосом: «Добро тебе, ты победил». Тут второй, прежде чем тоже исчезнуть, рассмеялся и сказал следующую вису:
Мак очажный, к яме
выгребной вожатай, —
мы ль не властны? — был он
в состязанье средством;
ворон Сурта граял
смерть кошнице кузни;
опроверг я, скажут,
крином вихрь бурунов.
Хлебников сумел сообразить, что «мак очажный» — это огонь, «ворон Сурта» — волнистый попугайчик, потому что Сурт, вспомнилось ему во сне, должен прийти с юга, а «кошница кузни» — металлическая клетка, а все это вместе значит, что победивший сантехник хвалится, вспоминая минувшие дни. Однако соленый поток из крана не иссякал, он бурлил и гремел, а сыпавшиеся из него рыбы пришепетывали и причмокивали что-то уже несообразное. Тут Хлебников толчками начал просыпаться и наконец отрезвился настолько, чтобы сообразить, что поток с рыбами — это полифонический храп Аблесимова, спать под который действительно невозможно, а слышит он его потому, что одна из его затычек выкатилась и теперь неизвестно где. Вторая сидела плотно, и охраняемое ею ухо жило как бы и не ведая об аблесимовском существовании, но в целом для Хлебникова этот уголок блаженного неведения в его организме значил ничтожно мало. Кругом была ночная мгла, час, по всему судя, самый глухой, когда принимаются опрометчивые решения. Хлебников провел рукой вдоль себя со стороны опустелого уха, но затычки не обнаружил. Тогда он приподнялся и пошарил под собой, полагая, что затычка скатилась в раскладушечный провал, но и там ее не было. Оставалось полагать, что она упала с раскладушки и искать ее следует внизу. Хлебников с сожалением вспомнил, как однажды ему привелось жить в захолустном общежитии с одним пожилым вузовским преподавателем экономической теории, так тот храпел всегда ровно сорок минут, в одних и тех же выражениях, и после этого надежно замолкал до утра, так что если знать его особенность, вполне можно было набраться терпения. Тут было дело другое. Хлебников перевалился через холодную арматуру раскладушки и на коленях принялся слепо шарить по полу. Так ему ничего найти не удавалось, а свет зажигать он, разумеется, стеснялся. В темноте, под неистребимый храп Аблесимова, не имея сна уже ни в одном глазу, он копался под раскладушкой, постепенно раздражаясь от мысли, как утром будет болеть голова и как он ни на что не будет способен, а между тем ему к вечеру надо написать статью о финансовых претензиях администрации Зациркового района к многочисленным и бесстыдным арендаторам площадей. Тут пришла ему подлинно счастливая мысль, что с вечера он оставил близ постели свой мобильный телефон, который если найти, то его подсветка поможет нашарить ушную втулку под ногами. Телефон отыскать было несложно, предметы такого формата Хлебников уже различал в темноте, но на предметы, способные заткнуть ухо, его разрешающей способности не хватало. Он припал к полу, телефон в его пальцах, повернутый лицом вниз, послушно замерцал призрачным сияньем, и вдруг стало видимо далеко и по ту сторону раскладушки и по эту сторону. Телефон повременно гаснул, он снова давил на что-то пальцем, и экран оживал. Свою клепку он нашел, она закатилась за заднюю ногу раскладушки и там индифферентно лежала, в темноте и тишине, словно неприятности Хлебникова до нее не касались. Лицо Хлебникова озарилось невидимым миру удовлетворением, он хотел уже вогнать клепку на место и погрузиться в свой внутренний мир, как вдруг услышал, что в коридоре глухо играет мобильник его жены. Ошибиться было невозможно, мало кто из живых людей был способен поставить себе на мобильник запись криков обезьяны ревуна, а его жена имела для этого достаточно развитое чувство комического, которое едва не понудило ее ехать специально за этим в дождевые леса Центральной Америки. Сдавленно произнося всякие реплики, Хлебников выбрался в коридор, вспоминая о том, что тут что-то стояло, каждый раз секундой позже того, как успевал об него споткнуться, а проклятая обезьяна ревун все еще продолжала призывать самку, болтаясь на своем цепком хвосте, где-то в толще шуб, навешанных на аблесимовскую вешалку. Хлебников ввинтился в носильные вещи на звук, какая-то пышная одежда под его руками оборвалась с вешалки и оползла вниз, к гостеприимным жестянкам с обувной ваксой; он залез в пазуху своей жене, вытянул оттуда мобильник, обломив, кажется, напоследок один из шурупов, державших вешалку, а ревуну на свободе словно пришло второе дыхание, и его грудные серенады грозили разбудить не только что Аблесимовых, но и близлежащих соседей. С проклятиями Хлебников скрылся за какой-то служебной дверью, лишь бы в коридоре стало тише, и там уже, в темноте, принял вызов и тихо заорал: «Да!», рассчитывая, что это будет единственным словом согласия в предстоящем разговоре, что сейчас он скажет звонящему, будь это кто из бесцеремонных знакомых его жены или просто приблудный звонок, что в такое время суток звонят только отъявленные свиньи и он просит их, если они не могут этого понять, то хотя бы запомнить. Но разговора не вышло, с той стороны эфирного моста неслись звуки, которые Хлебникова навели на мысль, что звонят с грозового перевала, такие удары и ворчанья грома поражали его свободное ухо. «Вас не слышно!» — уведомил он. Гром снова треснул и раскатился. Тут наконец Хлебников посмотрел на номер, с которого звонили, тот показался ему знакомым; он пригляделся и увидел, что это его собственный. Когда он нажимал кнопки под раскладушкой, лишь бы экран горел, ему не пришло в сонную голову, что надо нажимать с осторожностью, ими он вызвал свою жену и теперь слушал, как его телефон, наспех брошенный в комнате, с удивительной достоверностью транслирует аблесимовский храп в рубрике «Писатели у микрофона». Одновременно с фразой в свой адрес Хлебников отключил женин телефон, поскользнулся на чем-то, былинно взмахнул рукой с телефоном, тот улетел куда-то и где-то, слышалось, обо что-то жалобно ударился. Хлебников уже не видел смысла в эмоциональных реакциях. Он просто выглянул в коридор и нашарил выключатель, чтоб найти аппарат, хотелось ему надеяться — не вполне разбитый и еще способный радовать ухо распевами американских приматов. Он, оказалось, находился в ванной, рыба язь неустанно ходил в воде вперед-назад, точно ему спать не было надо, а под ним на белом дне покоился выроненный телефон, из которого вместо криков шли пузыри. На фоне всех предыдущих помещений ванная поражала освещенностью и тишиной, Хлебников хотел лечь к язю в емкость и убедительно попросить у него политического убежища, одновременно сознавая несбыточность этих мечтаний. Он сунул руку в ванну, рыба язь, увидев в этом покушение на свою территорию, зазмеился к нему с намерением укусить, но Хлебников уже вынырнул с мокрым как мышь телефоном, и язь удовлетворился тем, что обдал их обоих раскатистыми брызгами с запахом, как верно замечала жена, стоялых вод. Хлебников погасил неусыпному язю свет, телефон куда-то положил, пошел на темную кухню отмыть рабочую руку от запаха и палой чешуи, поскольку травить язя банным мылом не считал этичным, вернулся в комнату, где сновидец и искатель неизвестного Аблесимов щелкал и раскатывался, как сводный хор курских соловьев, с остервенением вогнал себе кляп в ухо и наконец смежил изможденный взор.