Озёрное чудо
Шрифт:
Осмотрев кухню пустыми, невидящими, заспанными глазами, присела к столу и налила вина. Выпила и, запалив сигарету, глубоко затянулась, церемонно выдохнула дым в лицо Аркадия, и клочья сизого тумана блуждали в смолистой, курчавой бороде, словно в черной траве. Фотограф мрачновато следил за девчушкой, а потом отрезал:
— Дорогуша, имею вам пару ласковых слов сказать: пора и честь знать. У меня же не ночлежка.
Девица улыбнулась и, повертев перед лицом Аркадия наманикюренными пальцами, игриво промурлыкала.
— У-тю-тю-тю, какие мы сердитые. Не сердись, пупсик… Мужчина, я всё понимаю. Вы такой обаятельный, ну не до такой же степени…
— Шо ты мне
— Еще и Бога приплёл… Кстати, с тебя причитается, обнажёнка дорого стоит.
— А ты вино лакала на халяву?! Короче, одевайся и уматывай. Баба с воза, кобыла раком…
— А если не умотаю?
— Умотае-ешь… как миленькая, — Аркадий силком поднял девицу со стула и повлёк в комнату одевать.
Игорь слышал приглушённую ругань — вначале в комнате, где девица оболокалась, потом в прихожей, и вдруг пыхнул утробный, режущий крик, перемешанный с отборной бранью.
— Ах ты, лярва, ещё и пинаться! Ну, тогда получай, тварь! Получай!
Услышав визг, Игорь уже не смог пересидеть на кухне: вышел в прихожую и увидел, как фотограф одной рукой прижал девицу к стене, другой наотмашь бил по лицу.
— Аркадий, перестань! Ты с ума сошел! — закричал Игорь и, ухватив за плечи, попытался оттащить разъяренного приятеля, но тот, не глядя, зло отпихнул его.
— Пошёл-ка ты!.. Отцепись. Не лезь, не твое собачье дело.
Смутно помнил Игорь, как в яром беспамятстве ухватил Аркадия за плечо, круто развернул и… лишь видел потом, как фотограф пал на колени и, стиснув лицо, сквозь стоны проклинал Игоря и девицу; цокот ее копыт доносился с лестнице. Игорь рванул было следом, но вдруг по безголосому, но властному зову кинулся в кабинет фотографа, схватил бурую доску — Казанскую Божию Матерь — и прижал её к груди.
XXXIV
Очнулся посреди густой и тёплой ночи; сидел на церковной паперти, уткнув лицо в икону Казанской Божией Матери, кою тётка Фрося чудом спасла от пьяного отца, уже кинувшего в печное пламя образ Спасителя. Таился Игорь в тени раскидистого древнего тополя, и не о чём не думал, словно и не жил. Светало. В церковной ограде, среди ещё тёмной зелени тополей, голосили на разные лады божии птахи, благословляя день, а из синеватых сумерек тихо выплывали кресты и маковки белеющей церкви. Зачинная мысль, что чудом народилась в горящей голове, оказалась проста и пуста: «Господи, зачем я живу?..»; и он ещё не знал, от кого ждать ответа, но понимал, без ответа жизнь — не жизнь.
Юность наша, павшая на семидесятые годы, выломленная из древа русского, заплутавшая в туманах северов, новостроек, отравленная вином-клопомором, спаленная в грехе и безбожии, в нелюби к ближнему и в злости к дальнему, окороченная по лагерям и тюрьмам, счахшая в элтэпэ [65] , обесцвеченная, как стриженные космы стильной девчушки, насмешкой над русским, родовым, над отцами, матерями и витающими где-то над деревенской землей предками, — юность наша, беспутая, злая, как от тебя исцелиться, откреститься крестом и отбиться пестом, или ты, кручёная-верчёная, как сердечный порок, навечно с нами, и так до гробовой доски?
65
ЛТП — лечебно-трудовой профилакторий для алкоголиков.
Не было Игорю голоса, не доносились ответы, и в ту самую
Не выплеснулась в стих знобящая тоска, и тогда стихотворец измыслил другой:
Человек умирает раньше, чем его обнимает земля… Говорят, что душа, словно чайка, покидает прозрачное тело, покрытое холодом льда. Жадно юность спалив, заглянул я в себя, и дохнула в глаза пустота. И уставшая всё прощать, отрешенно смотрела небесная гладь.Не спасали от кручины белые и чёрные стихи, крепкое вино, не тешило репортёрское ремесло, но померкли в тумане памяти лихие озёрные видения, утихомирился стыд, угасла обида, и в душе…голом осеннем лесу… сквозила тоскливая пустота. Уединение и одиночество… Игорь любил уединение, тихое, отрадное, — читалось, воображалось, сочинялось, — и, разумеется, ненавидел одиночество, — от тоски хоть на стенку лезь, хоть волком вой в полнолунье посреди голодной и холодной ночной степи, застланной иссиня-белым снежным саваном. Покинуло отчаянную душу ласковое уединение, полонило душу злое одиночество; день меркнет ночью, а человек печалью, и когда тоска — гробовая доска — одолела, решил писать Елене покаянное, любовное письмо… Если балагуристый Степан Уваров, грозный
Михаил уже не бушевали в кошмарных снах, то Елена, изредка заслоняясь путаными мыслями, смутными желаниями, виделась денно и нощно, словно тёплый избяной огонёк путнику, озябшему и заблудшему в промозглой осенней ночи.
Игорь закачал в авторучку чёрные чернила, уложил на письменный стол пачку серой конторской бумаги, но…хотя на все лады, вдохновенно, нежно и повинно проговаривал грядущее послание… писать не мог, вялость и сонливость пригнетали голову к столешне. Одиночество… Исчеркал лист злыми рожами с кривыми рожками, скомкал и бросил в угол комнатёнки, где неряшливо валялись по полу книги, бутылки, носки и прочий житейский хлам.
Завёл музыку — «Болеро» Равеля, но если раньше музыка возбуждала до нервной тряски, и спешил сочинить нечто в музыкальном духе, то ныне Равель лишь породил досаду, как досаждает, раздражает влетающий в распахнутое окно, назойливо нарастающий грохот машин на городском проспекте. Смолкла мятежная музыка, и в сумерках души засветилась песнь, что пел на рыбачьей заимке, оседлав велосипед:
Я буду долго гнать велосипед, В глухих лугах его остановлю… Нарву цветов и подарю букет, Той девушке, которую люблю…