Парик моего отца
Шрифт:
— Чтоб у каждого была своя передача.
— Нет, — говорю я. И вечер испорчен, что нам обоим было известно заранее.
ОБНАЖЕННЫЕ
Я все еще боюсь мыться дома, потому что вода опасна.
— Раньше тебя это вообще не беспокоило, — говорит Стивен, когда я выливаю в раковину бутылку минералки и ополаскиваюсь. Конечно, это не мытье, а смех один: чуть облизали и еще пообещали, вдоль руки — цепочка умирающих пузырьков. И все-таки, Стивен, теперь это меня беспокоит. Любой запах, приставший к моей новой коже, заметен, точно какашка на чисто вымытом
Итак, я кладу в сумку полотенце и принимаю душ на работе, хотя тамошняя вода тоже не вызывает у меня особого доверия. Читаю имена на дверях гримерок — выбираю ту, чей хозяин, какой-нибудь ведущий новостей, приходит только после обеда. Я могла бы стать надраенной до дыр извращенкой, я могла бы за деньги водить сюда любопытных: «Экскурсия: «Душ с знаменитостями». Об эту стенку терся зад Терри Уогэн. В душевых кабинках есть что-то неопределимо-общественное. Это пустые архивы, доверху наполненные плотью, которая никогда не была показана на экране. Это умеющие держать язык за зубами, слепые, вывернутые наизнанку телевизоры. Поворачивая кран, так и ждешь, что вместо воды из него хлынут голоса.
— Кризис европейского механизма обмена валют, — говорит головка душа. — Министр сельского хозяйства заклеймил злоупотребление химическими препаратами в животноводстве, — а я вожу себе мылом по ступням, от безупречных пальчиков к нежной, удобно лежащей в ладони пятке.
— Епископ сказал «нет» анализам на СПИД.
На моей голени больше нет волос. Намыливаю белый пригорок моего бедра. Не знаю уж, откуда взялось это тело, но современным стандартам его модель явно не отвечает. Лобок тоже обезволосел.
— Прекращение огня в Белфасте, — говорит вода. У меня голый лобок.
Выходя из душа, я все еще чувствую зуд от мыла. Гримерка — кабина в порносалоне. Зеркало — развязное, слепое. С него начисто стерты все лица — известные и забытые — лица, говорившие с ним так, словно из Зазеркалья смотрит полстраны; дикторы стояли здесь голяком, заглядывали сами себе в глаза и говорили: «Добрый вечер, дорогие наши, самые дорогие друзья».
Тело, отвечающее взглядом на мой взгляд, имеет от роду девять лет, или четырнадцать, скрещенные с девятью. А может, это мое тело, перемешанное со всеми телами, в которых мне довелось жить. Интересно, может, я опять девственница. Надо бы Маркуса спросить. Он, кажется, знает, что это значит.
Итак, торчу я перед зеркалом, а в дверь начинают барабанить, и один из голосов, облеченных безусловным доверием со стороны нации, заговаривает со мной тоном, который шокировал бы эту самую нацию с полпинка. И тут я принимаю решение.
— Какого хрена вы делаете в моей гримерке?
— Я тут думаю, — говорю я. Я думаю, что брошу мыться и стану одеваться во тьме. Я думаю, что закрою мое тело на замок, как воспоминание, коим оно и является, и буду обходиться собственным потом. Я думаю, что отвоюю свое имущество. Когда я вернусь из Британи, я приведу Стивена на прослушивание.
ПРОСЛУШИВАНИЕ
С постели он встал молча; никаких песенок, никаких гэгов а-ля-Басби-Беркли с тостером и ломтиками противня. Возможно, он
— Не волнуйся, ты станешь суперзвездой, — сказала я. — Главное, улыбочку на лицо.
Я хотела сказать: «И все помрут от восхищения», — но осеклась. Приказала ему надеть более белую из двух его белых рубашек. Застегнуть на все пуговицы и никаких галстуков. Затем я расстегнула ему верхнюю пуговку. — Идеально, — сказала я и приказала ему заправить майку в трусы, а потом — рубашку в брюки, чтобы получить в районе поясницы многослойное переплетение, этакое соединение «голубиный хвост», поскольку, пояснила я на основании своего богатого опыта, это спасает в случае заварушки.
— Нервничаешь?
— У меня нервов нет, — сказал он.
— Везет.
— У меня есть сомнения. Меня смущает неоднозначность последствий абсолютного желания.
— Тогда тебе ничего не угрожает.
Опасаясь, что Стивен стесняется появляться перед объективом, я пересказываю ему слова Фрэнка — насчет того, что он выпрыгнет прямо из кинескопа и плюхнется к зрителю на колени.
— Вот именно, — говорит Стивен. — Что случится, если я выпрыгну прямо из кинескопа и плюхнусь кому-нибудь на колени?
И это был лишь первый из его вопросов. Что случится, если он встанет перед камерой, а в видоискателе ничего не будет видно? Что случится, если его самого затянет в камеру, а в студии останется стоять электронная версия? А если правда, что камеры воруют людские души — что от него тогда останется? Куда он денется? О проблеме света тоже нельзя было забывать. Возможно, он по природе своей — ходячая передержка? Способна ли камера заснять невыразимую сущность, коей он, Стивен, всенепременно является?
Мне оставалось лишь гадать, почему, когда речь идет о съемках на телевидении, все реагируют одинаково.
— Поздно уже об этом думать, — сказала я. — И вообще, тебе положено самому все знать.
— Столько пространства, где я могу заблудиться, — сказал Стивен. — Между мной и камерой — не меньше трех футов. И что тогда?
— И тогда ты поразишь нацию в самое сердце.
— Ты знаешь, что я имею в виду, — сказал он.
Пришлось пояснять.
— Три камеры. Ясно? Ты проходишь через объективы и по проводам попадаешь в аппаратную, — сказала я, — где тебя режут в лапшу, склеивают обратно, прогоняют по двум-трем коридорам. Несколько поворотов, и ты в комнате, набитой микросхемами, которые тебя пережевывают, выплевывают, подают в эфирную аппаратную и выстреливают из передатчика.
— И? — спросил Стивен.
— И ты разлетаешься по воздуху со скоростью света. Детские игрушки. Для тебя.
— В каком смысле «разлетаюсь»? — спросил Стивен.
— Мне-то почем знать? Это волна (это частица! это волна! это частица!). Волна — только не спрашивай, что это значит. Такие волнистые черточки выскакивают из передатчика, вот и все.
— Нет.
— Нет. В реальности, в трехмерном пространстве это скорее шар с передатчиком в центре. Концентрические шары, расширяющиеся один за другим, вроде луковицы, которая взрывается без передышки.