Парик моего отца
Шрифт:
— Сперва вышла за того парня из Иордании, потом он ее бросил, — говорит отец.
— Гадость, — говорит Фил. — Гляди, какая у этой тетки задница. Кто за это отвечает? Кто выпустил эту задницу на экран? Ишь, розовую лайкру напялила!
— А тебе красота нужна? — говорю я. — Глянь в зеркало. Тебе нужно дельное телевидение? Это же тетка с нашей улицы решила перед всей страной покрасоваться.
— Бедная Джози, — говорит отец. — Cad а dheanfamid feasta gan Ahmed? [18] — a мать смеется. — Помню Джози, помню, — говорит она.
18
Cad a dheanfamid feasta gan Ahmed? —
— Молодец, что поняла, — говорит отец, и она опять смеется.
Мы с Филом начинаем паниковать. Прибавляем громкость.
— Кошка драная, — говорит Фил. — Ишь, выпендривается. Задавака.
— Чем тебе не нравятся задаваки? На себя погляди. В трусах от Армани, потому что на костюм тебе не хватает.
— Под чем? — говорит отец.
— Да вот оно, — говорит мать, имея в виду невесть что, и кладет руку ему на плечо.
— Телевизор-воображала людям ни к чему, — говорю я. — Он им нужен так, для компании: парочка сплетен, немножко красивых переживаний и общая песня, когда все облокачиваются на рояль, — уголком глаза я вижу, что отцовский парик исподтишка спускается по его шее.
— Только не говори, что сама в это веришь. Ты погляди, чушь какая, — говорит Фил, заметивший, куда соскользнул мой взгляд, и решивший вернуть его назад, на экран.
— Ну и что? Работа у меня такая — верить, — говорю я.
— Ага, как же.
Наверху мать застигает меня в тот момент, когда я рассматриваю новое фото на стене. Там изображена она с младенцем на руках. Младенец — это я. Она сидит на траве и держит меня стоймя, демонстрируя фотоаппарату. Ее лицо исполнено материнской любви, а глаза полны любовью к человеку, который ее снимает.
— Зачем ты это вывесила? — говорю я.
— Грайн, когда же ты вырастешь? — говорит она, пробегая в ванную.
— Тут сфотографирована я.
— Вот именно потому, — говорит она, — и повесила. А ты как думала?
— Кто это снимал? — спрашиваю я. — Это папа снимал?
— А ты, как думаешь, кто? — говорит она, захлопывая дверь.
В ванной она застревает что-то надолго, покамест внизу отец поет, а Фил молча сидит на диване. Моя мать плачет вдали от людских очей, но безо всякого стыда. Слезы легко подступают к ее глазам, потому что у матери есть право плакать — в своей собственной ванной, в своей собственной жизни. Она плачет негромко и безудержно, потому что слезы — как и дети — принадлежат ей.
Внизу ток-шоу сменилось тридцатиминуткой о Шэнноне. Полный зал местных жителей, которые вскакивают с мест, чтобы попасть в кадр и быть сосчитанными.
— Гидроэлектростанция, — говорит телевизор. Отец начинает заунывно мурлыкать.
— Аэропорт, — говорит телевизор. Отец запевает песню.
— Центр спутниковой связи, — говорит телевизор (была у отца одна мечта — висишь себе в космосе, а земля где-то внизу вертится).
— Вставала бледная луна, — поет отец, — над млечным родником.
И внезапно ему на три голоса начинает подпевать хор девочек:
Уголком глаза я вижу, что ошиблась. Парик перестал расти. Парик больше не растет. Еще одно усилие над собой — и мы, неровен час, сообразим, что он всегда был такого размера, даже когда мы были детьми. И тогда парик опять начнет расти.
И все это время на диване между мной и Филом то растягивается, то сворачивается в тройной канат наше детство.
МЕСТЬ
Началом мести становится тело моего детства, молочно-белый пробор в его волосах. Маркус и я сидим в разных концах офиса. У нас двоих есть два детства — по одному на нос. Похоже, это справедливое распределение.
Мне почти нравится мое новое девчоночье тело, потеющее без запаха. Почему бы, собственно, им не попользоваться? Я тащу его с собой в кабинет Люб-Вагонетки и сажаю на стул. Подсовываю руки под бедра, чтоб не ерзать; не позволяю себе ни пускать губами пузыри, ни задирать юбку на голову, ни просить у Люб-Вагонетки денег. Она стучит по столу телепультом. Если она укажет пультом на меня, я запросто могу растаять в воздухе.
Телевизор шумно оживает. Она просматривала пробы. На нас с экрана пялится замороженный Стивен. Рамка кадра рывками ползет вверх по лицу, каждый раз перерисовывая его.
— Ну, что скажешь? — говорит Люб-Вагонетка. Хороший вопрос. То, что я скажу, огромно, как эта комната. То, что я скажу, окружает меня со всех сторон. То, что я скажу, можно произнести лишь по кусочкам.
— Это нечестно! — вот что я говорю. Она смотрит на меня.
— Честно, — говорит она мягко, с ностальгией по самому этому понятию. — Честно, — выговаривает она, точно слово, которого сто лет не слышала (типа «какашка» или «пи-пи», хотя вокруг нее все разговаривают исключительно по-матерному).
— Вот что я скажу: я умею играть по правилам. Договорились?
Та-ак, что это я только что ляпнула?
— Ничто не вечно, Грейс.
— Ничто не вечно, и когда дело — труба, я сумею сыграть по правилам.
— Что дело — труба, до тебя доходит, лишь когда все опять в порядке.
Ее руки отменно воспитаны и очень осторожны. Она ведет программу новостей для глухих в замедленной съемке. Позади ее рук Стивен — и в самый неуместный момент — начинает хохотать.
— Оу-го-гогх, — говорит он. — Ты могла бы меня предупредить.
— Я тебя предупреждала: они — люди серьезные. Вся аж посинела, предупреждаючи.
— Но такими словами, что я вообще не понимала, о чем ты.
— Ау, — говорит Стивен, вновь замирает и опять повторяет: — Ау. Ау-у. А-у-у. Ха-у-у-у.
— Я дала передаче имя, — говорю я. — Без меня все было бы иначе. Назови мне хоть одну деталь, которой передача обязана не мне, а Маркусу.
— Никто в тебе не сомневается.
— Ау-ух. У. Хау-у, — слова выползают из его губ, как изгоняемые бесы.