Пасторский сюртук. Гуннар Эммануэль
Шрифт:
Темнело. Может быть, свечи в шандалах начали гаснуть, он толком не понимал, потому что серые покровы будничной реальности вновь окутали его чувства. Повеяло холодом, и он приподнялся, хотел взять одежду. И там… на пороге. Это была не галлюцинация. На пороге стоял шевалье де Ламот.
Шевалье отвел руку от лица и усмехнулся. Он был очень бледен. И беззвучно закрыл за собою дверь.
— Твое время истекло. Ты заплатил недостаточно.
Он вынул из кармана золотой, бросил на тело шлюхи.
Эрмелинда лежала как мертвая, с золотым пятном на белом лоне. Герман рухнул у изножия кровати. Сила его изнемогла. В грязной комнатенке публичного дома
Герман зажмурил глаза. Руки его сомкнулись на полу вокруг какого-то холодного предмета, это оказалось зеркальце Эрмелинды. Он тупо уставился в стекло. Но зеркальце отражало один только мрак.
Шевалье изготовился. Обнажил свое черное тело ровно настолько, насколько того требовал акт, который он намеревался совершить. И взошел на шлюхину постель. Она лежала неподвижно, глядя в зеркальный потолок. Оцепенелыми стеклянными глазами Герман наблюдал за мистерией. Черное насекомое заползло на белую добычу. Два тела, как извивающиеся светляки в густеющем мраке. Голый, он сидел на полу среди разбросанной одежды. Слышал и видел силу и желание Другого. А мрак все густел, и он пил этот мрак, причащаясь им, как вином.
Он поднял руку и осмотрел ее, без всякого удивления, ибо удивлению здесь уже не было места. От кончиков пальцев до локтя рука белела, серебрилась во мраке, будто покрытая тонким слоем драгоценного белого металла. А из мрака доносилось любострастное пыхтенье Другого.
Стеклянными глазами следил он метаморфозу, поразившую его собственное тело. Отравный остаток силы стек в сосуд чресл. Кривой козлиный рог торчал из подбрюшья. Возможно, вид этой пары на кровати возбудил в нем похоть. Возможно. Он не воспринимал уже ничего, кроме мрака.
Усталый шевалье покинул постель Эрмелинды. В распущенном платье стал подле распростертого на полу голого слуги, тронул его мыском сапога. Побежденный покорно поднялся и шагнул к ложу любимой. Эрмелинда не шевелилась. Не шевелясь, приняла любимого. Трепеща то ли от ужаса, то ли от триумфа, шевалье созерцал их соитие. Прижал черную лапу к губам и смотрел, не отрывая глаз. В пепле угасшего костра герой соединился с любимой. И в то самое мгновение, когда мрак захлестнул их всех своим грохочущим штормовым валом, он запрокинул голову и закричал, дико, как баран, не то от наслаждения, не то от внезапного избавления, от того, что сбросил иго реальности, и избавление это было столь же сладостно-жгучим, как блаженное воскресение из мертвых. Герой кричал. И был уже глубоко во мраке.
XVII. Разговор в царстве мертвых
Тот, кому осенью 1784 года довелось быть в Берлине и пройти мимо Жандармского рынка, мог наблюдать там необычное зрелище. На ступенях Французского собора сидели двое нищих, бородатые, шелудивые, в ужасающих лохмотьях. Один был громадного роста, с кроткими голубыми глазами над утесами скул, с влажным красным ртом, похожим на большую кляксу варенья в лохматой бороде. Великан, как бы защищая, обнимал за плечи второго оборванца, который безжизненно сидел у него между колен, припав головой к его груди.
Герману и Длинному Гансу — ибо, как читатель догадался, это были наши герои — поневоле пришлось нищенствовать, уповая на милосердие ближних. Герман гордо отвергал откровенное попрошайничество и пытался заработать грош-другой пением. Пел он, однако, до того фальшиво, что даже галки не выдерживали и замертво падали
— Коли б вы, пастор, не расшвыряли попусту все наши деньги…
— Молчать. Не твоего ума дело.
— Маленько и моего тоже. С позволения сказать, кишки у меня сводит не меньше вашего.
Шло время. Осенние дожди развешивали над Жандармским рынком свои завесы, и тогда наши герои промокали насквозь, а потом сохли под бледным осенним солнцем. Ночной стражник останавливался поболтать в промежутках между боем часов, сгорбленный, закутанный, опершись на свой протазан. Герман тянул попрошаечную песню, а Длинный Ганс каждый четверг взимал какую-никакую дань с рыночных торговок. Оба грызли сухие корки милосердия, медяки же откладывали впрок, копили на штофчик самогона. Герман большей частью пребывал в глубинах мрака, и Длинный Ганс подолгу растерянно ждал у запертых ворот его мира. Сколько же так будет продолжаться? И что с нами станется? Господи Иисусе, экое несчастье!
На первых порах Длинный Ганс пытался завести разговор о той странной ночи в веселом доме. Он слышал крик и видел, как Герман промчался по лестнице и выскочил на улицу, совершенно голый, но с полными горстями золота. Пастор с воплями метался по разукрашенным в честь праздника берлинским улицам и, как полоумный казначей в день коронации, швырял золото в толпу. Длинный Ганс с трудом изловил его, запеленал в плащ и отнес орущий, дергающийся узел на постоялый двор. Там они и истратили последние гроши Длинного Ганса, жалкий остаток богатства, спасенный из когтей шлюх. Трое суток Герман пролежал немой и бесчувственный; ни нюхательная соль, ни кровопускание не могли вернуть его к жизни. Вот об этом Длинный Ганс и пробовал завести разговор, но принципал поворачивался к нему спиной и опять уходил в свою страну мрака. Длинный Ганс вздыхал и, помедлив, шел на рынок побираться. Герман лежал на ступенях, как забытая сума.
Что ни день его мучили припадки. Длинный Ганс крепко держал приятеля, чтобы тот не поранился, гладил по голове и тихонько приговаривал, стараясь успокоить. А Герман на всю площадь орал богохульства да пророчества. Берлинцы спешили мимо — кто молча, а кто и с бранью. Однажды рядом остановился некий господин, вельможа с орденской звездой на синем фраке. Сосредоточенно покусывая ручку трости, послушал песню нищего, покачал головой и в конце концов ушел своей дорогой, задумчиво что-то бормоча. Длинный Ганс долго смотрел ему вослед.