Перехваченные письма
Шрифт:
— Положим, это довольно показательно — такая продолжительная спячка, я даже когда окончательно одряхлею, предпочту все, что угодно, только не версальские сады.
— То есть почему же?
Анна не отвечает. Довольно долго мы идем молча.
— Кто бы подумал тогда, — начинаю опять я, — что так по-разному сложатся наши жизни? Помнишь, как мы с тобой рассуждали о путях России, что нами воспринималось как наша собственная судьба. Мы хотели разгадать загадку Сфинкса. Мне кажется, что в двадцать лет мы были не только чище, но и умнее, чем позже.
— А дальше что? Ни для кого от нашего замечательного ума и всех этих египетских разговоров со Сфинксами не становилось ни тепло, ни холодно, в том числе и для нас самих.
— Нам казалось, что если мы разрешим загадку России, то одновременно
Анна пожала плечами. Я вспомнил этот жест, это не выражало презрения, скорее означало следующее: по твоей природе ты не можешь понять, что такое долг, ответственность…
— Считаешь ли ты, что я окончательно искалечил свою жизнь?
— Не знаю, тебе самому должно быть виднее, и вообще ты удивительно мало переменился, но от твоих мягких манер мне как-то не по себе, не привыкла. У нас жизнь суровая и люди тоже. Ты ни в чем не виноват, такова твоя природа и условия, в каких ты оказался. Твоя старость, вероятно, пройдет так же безмятежно и благополучно, как все шло до сих пор.
Становилось поздно. В конце одной из аллей их ждал автобус, уже освещенный изнутри, как приготовленный для них волшебный дом на колесах. Сейчас кончится их прогулка, а я еще не расспросил ее ни о чем.
— Ты не стала религиозной?
— А ты?
— Я, да.
— Это странно. По-моему, это здесь излишняя роскошь. Ваша здешняя идиллия не нуждается в Боге. Здесь столько картин, церквей и ангелов, что можно вполне обойтись собственными средствами.
— А у вас?
Ответа не последовало [331] .
Из писем 1963–1964 годов
Тебе лично я очень советовал бы съездить домой (дело-то ведь не в «зелени берез» и луговых заливов, а в человеке!). Никакой опасности нет в поездке — ездил даже «наследник престола» (там не смеются даже над смешным выворотом мозга — извиняют чужакам, если не злостно).
331
Все — сплошной вымысел. Николай Татищев никогда не выставлялся как художник. Его московская сестра Елизавета никогда не приезжала в Париж (Осв.).
Невеселые вещи ты мне написал о «Дне поэзии»! Неужели все это так, или что-нибудь так, даже если учесть, что порой ты безрассудно умеешь увлекаться? Горячность твоя мне очень по сердцу. Конечно, среди сотни стихотворений должны быть их «спутники».
Но вот твои комментарии о поэтах «из деревни», которые не остались на своем месте сочинять какие-нибудь милые частушки, а полезли в большую поэзию… Думая так, мой друг, ты еще на шаг приблизился к некоему блюстителю «классовой чистоты» (кн. Урусов?), который считал преступным присутствие «прачкиных детей» в гимназиях.
Печальна участь поэта за стеною отеческого Дома Поэзии, когда он только щелочку раздвигает онемевшими пальцами, чтоб видеть и слышать, когда там в огромном свете родного Дома, смеются и плачут, радуются и проклинают… и не понимают умирания за стеной.
Ты глубоко прав в оценке творчества: можно быть художником и не быть творцом. Потому, может быть, незаконченное (неотделанное) творчество всегда действенней, чем блестяще обработанное «художество» (Поплавский — Cocteau). Впрочем, Поплавский не меньше Cocteau умел обрабатывать словесность, но не обрабатывал.
Получив твое стихотворение для печати, я, было, обрадовался, но потом пришли некоторые сомнения, тебя касающиеся…
Дорогой друг, я боюсь, что ты не все обдумал в твоем увлечении. Дело в том, что «здесь» тебе никогда не простят сотрудничество «там», перед тобой закроются двери всех журналов и газет… Чтобы печататься, сотрудничать «там», необходимо иметь и отправить не одно, а сто и одно стихотворение (прозу, статьи, очерки),
Я не буду здесь подчеркивать некоторые нюансы, которые тоже необходимо учитывать. Вот, например, ты предлагаешь посвятить стихотворение свое Евтушенко и не догадываешься, что если б оно было напечатано, ты добил бы окончательно Евтушенко своим посвящением; и не догадка нужна, а надо просто знать (по московской печати), что Евтушенко «все сделал за рубежом, чтоб понравиться врагам советского строя»… Прочти «Литературную Газету» за №№ 38, 39, например, и ты поймешь, что значило бы твое посвящение — дружеское, безобидное, искреннее, но… не для журнала «В краях чужих».
Вот и думается мне, что со своими «ошибками» ты не удержишься долго в новом твоем увлечении — и потеряешь то, что имеешь «здесь»: «свободу», пусть и пошловатую, от которой тебя и подташнивает. Об этом ты как раз и не догадываешься (истинно по-эмигрантски). Но если и после осведомленности ты захочешь сотрудничать, пришли тогда еще 5–6 стихотворений (рассказ, очерк, статью), и я отошлю с рекомендацией.
Я вспоминаю все места, где она жила: Монруж, затем большая, старая, квартира на улице Сен-Жак, странно обставленная, с гимнастическими снарядами, прикрепленными к потолку, расписанному в стиле 1900 года. Полукруглая ниша со старинной деревянной статуей — Святой Себастьян, что ли? Странная столовая, узкая и очень сумрачная, где господствовал огромный накрытый стеклом стол; румынские ковры с громадными розами на черном фоне украшали стены, расстилались на красных плитках пола, которые она сама заново покрасила.
Ибо для нее все — творчество. Даже если это мебель — резная, кованая, раскрашенная, трудно отличить предметы повседневного обихода от произведений искусства, изготовленных для какой-нибудь выставки. В ее руках любой материал превращается в тотем, в освобождение от заклятия, в обман зрения, теряет свое первоначальное предназначение.
То, что называют успехом, или известностью, или, если хотите, славой — какие слова еще можно придумать? — кажется мелким или неподходящим, когда говоришь о Карской, — ее работы прокладывали себе путь как бы независимо от нее. Выставленные в галереях в Париже, в других странах, даже в Америке, они постепенно появлялись на стендах музеев, украшали стены ратуш, их влияние ощущалось в росписях тканей и формах предметов повседневного обихода.
Надо видеть эти огромные полотнища, эти дюжины квадратных метров волн, солнца, облаков, стрел (или птиц?) — где гигантские гребни нависают над вами и вот-вот на вас обрушатся (подобно волне Хокусаи). Жесткая пластмассовая основа, на которой переплетаются, смешиваются самые разные материалы: веревки, канаты, кожа, шелк, нитки, клочья шерсти, проволока, бахрома или кружева — и все становится непосредственным языком жизни, криком об избытке жизни.
Из писем 1963 года
Конечно, я с большим удовольствием (впрочем, из последних сил, так как что-то плохо с сердцем) приеду к тебе в среду. Я предпочел бы встретиться с тобой где-нибудь в Люксембургском саду (место моей парижской молодости и встреч — чудовищно древних! — с Борисом Поплавским). В этом Люксембургском саду вчера я изрядно ругался с Дряхловым (он очень болен физически и морально) на политическую тему. Он защищал твои антикоммунистические позиции и с тем же рвением, как и ты, но он превзошел тебя. Видишь ли, он «знаком», оказывается, с художником, который писал… портрет Ленина и который ему (Ленин — художнику лично!) сказал-де: «При коммунизме мы прогоним, запретим, уничтожим всех поэтов, художников и прочую нечисть»… И еще будто бы он сказал: «Мы предполагаем возможность диктатуры пролетариата в одном лице»… Вот в таком «умственном» тоне Дряхлов и вел беседу со мной. Да, да, он не позабыл сказать, что его дед (купец-мильонщик) был святым благодетелем рабочего класса. И т.д., и т.п., так что, кажется, я немножко сошел было с ума.