Письмо живым людям
Шрифт:
— Ну наконец-то, — сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. — Мы уж тебя заждались.
— Простите, ребята, — покаянно сказал я. — Встретил Эми на стоянке.
— Ах, Эми, — значительно произнесла жена.
— Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя — дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
— Ну и ты?.. — спросил он.
— С грехом пополам, — засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло — он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! — Чаю мне, чаю горяченького! — Я с удовольствием и гордостью разглядывал его; он-то мог не стесняться, что на нем лишь кроткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, — он был стройный, жесткий, как
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым густом… Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, — Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко — записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай… И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс — это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, но со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу — но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, — я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал, наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне «люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо моя собственная душа уже не способна создавать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.
— Такие цацки, — сказал я и откинулся в кресле.
— Потрясающе… Что-то итальянское, да?
— Верно, я немного стилизовал анданте… Заметно?
— Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески — как кипарисы…
— Усек? — удовлетворенно хмыкнул я. — Знаешь, была даже мысль в Италию слетать…
— И что помешало? — спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
— Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать. Про пинии Рима все до меня написали.
— Действительно! — облегченно засмеялся он. — Респиги, да?
— Молодец. Память молодая… так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
— Пожалуй. Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
— Все вокруг так… — я запнулся, подыскивая слово, — так бессильно… не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
— Нет, очень мощно! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, — он усмехнулся, — чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
— Я по характеру… ну, космонавт, что ли…
— Космонавт?! — Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
— В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе рассказывал, как подавал в Гагаринское?
— Нет, — медленно произнес он.
— Стеснялся, наверное… разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками… Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
— Вот, значит, в чем дело, — с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от мое болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал — нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, — мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
— Ладно, — сказал я. — Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
— Погоди, — сказал сын смущенно. — Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю — и я сделал по крайней мере ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным — призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда «вокс хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, — Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше — он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; мы еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся. — Надо сказать тебе кое-что.
— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Чего мне тут одной-то куковать?
— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание:
— Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?