Подлинная история Любки Фейгельман
Шрифт:
– Жаль, что не американец, – сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.
Не поняла и даже немного обиделась.
Да и сам я себя не понял.
Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.
Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.
И
Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это – понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.
Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, – это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет – сущая загадка – энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.
Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию – демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму – зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.
Музыка – это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица – утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.
Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.
Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.
– Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, – наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.
Теперь я тоже стал это понимать – может, с опозданием, но стал – понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.
7
Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, – вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление – в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.
Скрытую, как
Санька была при параде – наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.
При виде Саньки я ужасно смутился и готов был провалиться на месте, хотя она подчеркнуто не смотрела в мою сторону, а пристально и ревниво разглядывала платье, туфельки и сумочку Сашеньки. Сашенька же восторженно бросилась ей навстречу, обняла, поцеловала и принялась восхищаться Клиберном, расписывать в самых радужных красках, как он играл и что творилось в зале после окончания концерта Рахманинова.
– Ах, это было что-то необыкновенное! Я так благодарна Сереже за то, что он меня пригласил! Клиберн, конечно же, победит! – Сашенька многообещающе посмотрела на меня, словно победа Клиберна совпадала и с ее маленькой победой, плоды которой достанутся мне.
Санька с ее проницательностью все это мгновенно поняла, оценила и возненавидела, но, как ни странно, не Сашеньку и даже не меня, а… Клиберна.
– Ваш Клиберн… ваш Клиберн… – выплюнув леденец, прохрипела она, не зная, какую уничтожающую характеристику дать Клиберну, и наконец произнесла: – Ваш Клиберн – дерьмо, и мне на него откровенно начхать! – после этого выпада она тоже немного смутилась и поправилась: – Ну, не дерьмо, а барахло, что, впрочем, ничем не лучше…
Тем не менее, несмотря на поправку, Сашенька была оскорблена – и за Клиберна, и за себя, и за музыку.
– Как ты можешь так говорить! Ты же его не слышала! К тому же так говорить о музыке… о музыке… вульгарно и пошло. Вот, а ты сомневался, – обратилась она ко мне, словно я ждал от Саньки чего-то совсем другого, а теперь должен был в ней полностью разочароваться.
Эта фраза не просто разозлила – она взбесила Саньку до такой степени, что та решила отомстить – и Сашеньке, и мне, и все тому же Клиберну, хотя он-то не был ни в чем виноват.
– К тому же ваш Клиберн наверняка голубой, – сказала она приглушенно и отвернулась, чтобы ни жестом, ни выражением глаз ничего не добавлять к этой фразе.
В те времена не каждый знал, что такое голубизна, а уж Сашенька, воспитанная в такой порядочной и интеллигентной семье, уж точно не знала. Она вообще в своей жизни не слышала сомнительных и бранных слов. Вернее, слышала только одно, но до конца не расслышала и поэтому произносила его как бляй…
– Голубой в том смысле, что он романтик? – уточнила Сашенька, и Санька дала этому самое авторитетное подтверждение:
– Да, да, и романтик, и классик одновременно. Причем венский классик…