Подлинная история Любки Фейгельман
Шрифт:
– И ты себе веришь? – спросил я так, словно это было последнее, что я хотел у нее узнать.
– Верю, – ответила Любка, словно это было первое и самое главное, чем она собиралась закончить наш разговор.
Глава семнадцатая. ВОВ
(эпилог)
Вспомни, как с тобоювыбрали обои,меховую шубу,кожаный диван.До свиданья, Люба!До свиданья, что ли?Все ты потопила,ЛюбкаНу вот и все. Конец фильма – оборвалась кинолента с кадрами, и остался один экран, белая простыня, натянутая на гвоздиках. До обоев, меховой шубы, кожаного дивана дело не дошло, хотя нам нравилось разыгрывать семейную пару, присматривающую мебель, одежду и обои для будущей квартиры.
Но и это было лишь плохонькое кино…
Будущая квартира… где мы смогли бы жить? У меня с моей сумасшедшей матерью? У Любки, где спотыкались бы о чемоданы ее вечной родни, приехавшей погостить, и дрались за очередь в ванную?
Впрочем, я был на все согласен, лишь бы… лишь бы Любка вернулась ко мне и все было по-прежнему.
Но письма Сталину с жалобой на его сына я, конечно же, не написал. Вместо этого я попытался по-мужски объясниться – о безумец! – с кем? С сыном вождя… полубога, но меня к нему и близко не подпустили… Впрочем, я опять повторяюсь.
С войной же смешно получилось. Ничего смешного, конечно, не было, но все-таки смешно. Смешно, хотя и жутко.
У нас во дворе был такой Вовка Овчинников с седьмого этажа, которого все звали ВОЛОДЬКА, ВОВЧИК, почему-то ВОЛЬДЕМАР или даже для краткости ВОВ. И так вышло, что ВОВ – это оказалась ВОЙНА. Такое совпадение. И из-за этого несчастного совпадения Вовку первым убили на фронте: его мать еще в начале июля получила похоронку.
После этого во дворе, на стене дома, по которой мы недавно лупили мячом, я написал мокрым от дождя, выскальзывающим из рук мелом: «Все ушли на фронт», и это была сущая правда. Весь наш двор, включая Любку, записался в ополчение. Кто-то хотел отомстить за ВОВа, кто-то – совершить подвиг. Любка же, как дочь репрессированного, записываясь, надеялась исправить себе биографию. Тогда подобное случалось: в ополчение добровольно (или добровольно-принудительно) шли дети шпионов, вредителей, троцкистов, бухаринцев – словом, врагов народа.
Шли в надежде, что они смогут искупить, что им простится…
Вот и Любка ушла и не вернулась. И рулоны купленных нами обоев, меховая шуба и кожаный диван пылятся в углу ее комнаты… Впрочем, я заговариваюсь, забываю, что сказал, и говорю совсем не то…
Отца Любки, русского Фойгельмана, освободили из тюрьмы, и он вернулся домой. То-то порадовались и в его семье, и во всем нашем дворе. Да я и сам порадовался, хотя после гибели Любки и радоваться-то разучился.
Правда, когда по своей привычке я начинаю забывать, о чем сказал, заговариваться от горя и повторяться, выходит совсем другое: не освободили, а осудили по статье. Приговорили к сроку без права переписки и расстреляли на Бутовском полигоне.
Но Любка до самого конца верила, что отец вернется, поэтому первое слово дороже второго, как говорили, да и сейчас говорят, у нас во дворе.
Все-таки не расстреляли, а освободили. Все-таки… все-таки…
Вот такая история Любки и ее семьи – история подлинная и мною удостоверенная. А стихи… стихи были, есть и дай Бог, чтобы никогда не исчезали – тем более стихи таких поэтов, как автор этого стихотворения, советский,
Не слышит, а поэтому не до свиданья, а прощай.
Ван Клиберн – первый шармер
1
Весной пятьдесят восьмого года в нашей семье что-то произошло. Мы сами не знали, что именно, и терялись в догадках, чем вызвано это смутное и неопределенное чувство: что-то!.. Слава богу, никто не заболел, и не случилось другого несчастья – из числа тех, коих все суеверно страшатся, взывая к судьбе: пусть свершится что-нибудь плохое – лишь бы не самое худшее. Так же и счастливых событий мы не могли назвать, чтобы особо радоваться той весне.
Весна как весна – с оттепелями и распутицей, грачами, загнанными до бессильного изнеможения ненасытными утробами их желторотых птенцов, угловато торчащими ребрами осевших сугробов и мутной талой водой в трамвайных рельсах.
Бывает лучше, бывает хуже, а эта – по всем статьям самая обыкновенная весна.
Разве что в Москве – после памятного всем фестиваля предыдущего года (фестиваля молодежи и свободной любви) – открылся конкурс Чайковского. Но это событие к числу семейных никак не причтешь. Правда, в семье у нас все музыканты и поэтому к подобным конкурсам относятся с известным пристрастием. Но, право, не настолько же, чтобы болеть и переживать, как будто конкурсанты – даже кумиры и любимчики из их числа – нам близкая родня.
Впрочем, Россия тем и удивительна, что в ней и такое бывает: достаточно вспомнить козловисток и лемешисток тридцатых годов, помешанных на своих кумирах. Но тридцатые годы давно прошли, козловистки и лемешистки стали бабушками или успокоились от своих страстей под могильным камнем, и что о них вспоминать…
И тем не менее в нас явно произошла какая-то перемена. Хотя могло показаться, что решительно ничего не изменилось, поскольку никаких внешних признаков какой-либо перемены не было. А если и были, то настолько незначительные, пустяковые – даже ничтожные, что о них и упоминать не стоило.
Поэтому на обычный праздный вопрос: «Как вы поживаете?» – мы могли с полным правом ответить, что у нас все по-прежнему (тогда еще не по-Брежнему, а по-Хрущеву).
Но при этом каждый из нас чувствовал: в нашей жизни что-то сдвинулось, тронулось, как лед на весенней Москвереке, обновилось, и мы уже не те, что были раньше. Чувство – из разряда странных, загадочных и необъяснимых, посещающих нас в редкие минуты. К примеру, вот моя рука, такая же, как всегда, с неровно подстриженным ногтем и ранкой на пальце, тронутой йодом. Но в то же время эта рука словно бы принадлежит не мне, а кому-то другому, я же лишь смотрю на нее со стороны – холодным взглядом анатома, собирающегося ее заспиртовать и выставить для всеобщего обозрения.