Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
Но в дверях он встретился с сыном.
— Ты меня, отец?
— Тебя. Пойдем-ка куды-нибудь в уголок, где людей поменьше.
В уголке, у окна с исчерченным полинялым подоконником, старик расстегнул пиджак и вытащил из бокового кармана какую-то бумажку.
— Списал я одну вещичку из вашей стеннухи! — объяснил он Николаю, конфузливо опуская глаза и пристально разглядывая свою бумажку. — Ерунду какую сообщает! Неправильно!.. Вот я хотел тебе растолковать про фальшь…
Николай потянулся за бумажкой, но отец задержал ее в закорузлых
— Обожди! Не разберешь. Это я для себя, на метку… Ты послушай. А потом можешь туды, на смотр этот самый давать.
— А ты сам пошто не дашь?
— Сам?.. — Поликанов взволновался и сверкнул на сына сердитыми глазами. — Коли тебе хочу рассказать, так ты слушай, не спорь!.. Зачем я к твоим верховодам полезу? Не такой мой возраст!
— Возраст здесь, отец, без внимания. Безразлично…
— Не спорь! Не люблю, когды спарят!
Николай спохватился. Сдержавшись, он покорно поправился:
— Я не спорю. Рассказывай, об чем хотел.
Разгладив бумажку и медленно читая по ней, Поликанов стал повторять напечатанную в стенгазете заметку о работе в горновом цехе. Повторив, старик стукнул кривым мозолистым пальцем по бумажке, прижал ее к ладони и вызывающе посмотрел на сына:
— Заслонки, вишь, не этак поставлены! Умник нашелся!.. Да ежели вникать, то совсем не в заслонках, а в трубе, в тяге, может, вся загвоздка, вся закорючка! Трубу надо бы попробовать переделать!
Старик загорячился, стал сбивчиво и торопливо объяснять Николаю свою мысль. Николай вытащил из кармана тетрадку и огрызок карандаша:
— Давай-ка я запишу, отец! Ты не торопись… а то я не поспею за тобою!
— Пиши! — деловито одобрил Поликанов. — Пиши, значит, так…
Долго растолковывал Поликанов сыну свои возражения на заметку. Долго Николай писал, зачеркивал, переправлял и снова писал. Старик упорно требовал, чтобы сын записывал дословно и точно все, что он ему сообщил, и когда тот записывал его слова по-своему, сердился и требовал исправления.
— Ты не мудри! — останавливал он Николая. — Путано у тебя, брат, выходит, неправильно! Надо вот этак!..
И он повторял и поучал, как, по его разумению, надо написать, настаивал на своих выражениях, на своем складе речи.
У Николая слова укладывались в тетрадку туго, ему было трудно записывать отцовские мысли. Николай потел, волновался, хмурился.
— Эх, надо бы сюды кого пограмотней! — огорченно восклицал он. — Плохо у меня выходит!
— Ладно! Пиши как можешь! — примирительно замечал отец. — Куды я пойду? Никуды я не пойду! Пиши!
Они побились-побились над заметкой, и, в конце концов, когда Николай прочитал то, что окончательно записал, старик вздохнул, почесал в затылке и с досадой определил:
— Коряво!.. А смысел как будто понятен… Поймут они, Николай?
— Надо бы понять. Не без мозгов!
— Ну, если поймут, отдавай туды, в комиссию эту или в стеннуху!
— А подписать как? — облегченно улыбаясь, с тонким лукавством спросил Николай.
— Как?! — рассердился Поликанов. — Как хошь, так и подписывай, только чтоб моего имени не было! Разве без подписи не принимают?
— Принимают… А я было, так сообразил: поставить подпись «Старик»…
— Вались ты! — махнул рукою Поликанов и вдруг осветился улыбкой. — Вались!
Заметка о горновом цехе появилась в следующем номере стенгазеты. Под заметкой стояла подпись: «Старик». Заметку читали и догадывались, кто писал.
Старые горновщики, которых одолевали вопросами: — не ты ли, мол, в газету написал? — раздражались, отплевывались, бушевали:
— Станем мы мараться в этаком деле!
— Поздно! Годы не те глупостями заниматься!.. Пущай моложе которые этим рукоблудием займоваются!
— Умный шибко, видать, писак-то! Все понимает, все критикует!..
Поликанов слушал и помалкивал. Но и его не миновало. И его спросили:
— А может быть, твое это, Павел Николаевич? Нет?
И Поликанов на мгновение опустил глаза. Опустил, спрятал глаза и промолчал.
Федюшин, товарищ Поликанова по горну, прищурясь, внимательно всмотрелся в Павла Николаевича.
— Ему зачем трудиться? — ехидно заметил он. — У его сын имеется… сознательный… Тот все округ етой стеннухи кружится, юлит!
— Что ж тут зазорного, что участвует? — вскипел Поликанов. — Ничего плохого не вижу.
— С коей это поры? — еще хитрее, еще ехиднее поинтересовался Федюшин.
— С той самой!.. — круто оборвал Павел Николаевич и ушел от собеседников.
Федюшин посмотрел ему в спину и медленно покачал головой:
— Что, братцы, время-то делает!.. Чудеса! Давно ли он пыхтел на сына за сознательность его, а теперь… Ну и ну!
А Поликанову было не по себе. Ему было совестно смотреть старым приятелям в глаза. Совестно оттого, что не признался им в участии в помещении заметки о горновом цехе. А может быть, и оттого, что впутался в это дело со смотром и дал сыну материал для заметки. По совести, он сам не мог разобраться, и чем дело, но было ему стыдно, и он норовил подальше обходить стенгазету.
Дома пока еще не знали ни о чем. Федосья приходила с работы, обедала, ужинала вместе с родителями, а потом исчезала куда-то по своим делам. Старуха знала только свое хозяйство, свою печку, свой огород и ни во что не мешалась. Кешка, озабоченный началом занятий в школе, корпел над тетрадками и заливал все скатерти чернилами, за что мать плаксиво журила его, грозясь пойти с жалобой в пионеротряд.
Дома Павла Николаевича оставляли в покое. И он мог бы спокойно отдыхать от беспокойства и огорчений. Но ему в последнее время не сиделось дома. Его тянуло к людям, туда, где шли споры, где что-то обсуждали, о чем-то горячились. Он хотел знать, заинтересовались ли его замечаниями на фабрике, приняли ли их всерьез и думают ли переоборудовать горн таким образом, как он советовал.