Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
— Налить вам еще?
— Налейте! — согласился Андрей Фомич, освобождаясь от непривычного полузабытья, и пододвинул девушке свою чашку. И когда она взяла ее осторожно и привычно, легко и мягко, он не разжал своих пальцев: и так на мгновение прикоснулись они к чашке с двух сторон, и было это подобно острому, многозначительному рукопожатию.
Федосья потянула чашку к себе и покраснела. Андрей Фомич разжал пальцы.
— Руки у вас какие… замечательные, — тихо уронил он. — Если б я не знал, вашей работы, наверное бы подумал, что барские ручки… Замечательные!..
Федосья
— Не прячь! — улыбнулся Андрей Фомич, внезапно решаясь на это простое и привычное «ты». — Не надо!
Он оглянулся в ту сторону, где за стеной лежал Поликанов, потрогал горячую чашку, не почувствовав ожога, и приглушенно сказал:
— Я ведь давно хотел, Феня, встретиться с тобою… Давно, Понимаешь, поговорить по душам хочется… По душам!
Беспомощная ребячья улыбка сделала лицо Андрея Фомича добрым, ясным и притягательным. У Федосьи дрогнули ресницы. Она опустила глаза. Щеки ее слегка побледнели.
— Отчего же… Я не отказываюсь, — тихо ответила она.
Слова были простые, малозначащие. Но голос девушки звучал сердечно, чуть-чуть вздрагивал, и оттого простые и малозначащие слова исполнились иного, глубокого, волнующего смысла.
Андрей Фомич стиснул рукою горячую чашку и снова не почувствовал ожога. У Андрея Фомича лицо осветилось большою, светлою, заражающею улыбкою.
У Лавошникова вышел горячий спор с Николаем Поликановым.
По фабрике, по цехам гуляли толки и слухи о виновниках пожара. На фабрике, по цехам ждали, когда милиция изловит поджигателей, и снежным комом катилось новое для здешних мест слово:
— Вредители!
Лавошников, разговорившись с Николаем о поджоге, заметил:
— Вредительство, оно, брат, не столь опасно, когда вот так явственно выходит, сколько ежели в скрытности, потихоньку и исподволь. Возьми хоть к примеру, в расписном цеху Черепахина, мастера. Какую он подлость художнику приезжему подложил? Вот это вредительство форменное, я понимаю! Это, по-моему, почище, позловредней поджога будет!
— Да откуль ты взял, что Черепахин вредил? — посомневался Николай. — Этот художник городской, он не привычный, на обжиге с красками не работал… взялся не за свое дело и оплошал. А теперь вину на Черепахина сваливает!
— Ну, и растолковал! — досадливо усмехнулся Лавошников. — Лучше некуды! Ты сообрази: даже если Черепахин и заметил, что человек непривычный и делает ошибку, то была его обязанность, как мастера, поправить того, а не допускать до сраму и до порчи. Прямая обязанность! На кого он, Черепахин, работает? На пролетарское государство! И тут амбицию свою нечего высказывать!.. Это если, скажем, Черепахин без фокусов. А по рассмотрении оказалось, что он самостоятельно, нарочно в краски фальшь подпустил. Чтоб осрамить человека и не допустить его улучшение производства подымать! Прямое вредительство, за которое по голове туго бить надо!
— Доказать надо…
— Доказано, Николай! И прийдись бы на меня судить, скажем, двоих: Черепахина за пакость его и того, неизвестного, за поджог, я б Черепахину вдвое наклал! Не пожалел бы!
— Неправильно! — разгорячился Николай. — То поджог, нистожение имущества, а то пытание, может быть. Пытал, вернее всего, мастер художника. Испытывал! Ну, тот без стажу, без подготовки оказался. Так за что же Черепахина судить да наказывать? Неправильно!.. Он свой, фабричный. Наш он, Черепахин! А художник чужой, со стороны, с чужого ветру!
— Во, во! Со своего-то, брат, и взыскивать сильнее надо!
— Своего, я тебе скажу, если он и промахнулся, оправдать следует!
— Врешь. Его, своего-то, пуще всего под ноготь взясти полагается!
— Ни под каким видом!
— Каша в тебе, в голове твоей, Николай! — рассердился Лавошников. — Никакой установки правильной, никакой сообразиловки!
— Я соображаю! Ты только меня не сбивай. У нас об чем разговор? О поджоге. Поджигателя я никогда сравнивать с таким, к примеру, как мастер, не стану. А ты не то, что равняешь, а превыше по вине признаешь. И второе — для своего, для рабочего, в какой ни на есть промашке непременно смягчение вины должно быть. Непременно! За что же тогды боролись?
— Ну, понес! — пренебрежительно махнул рукою Лавошников. — Боролись! Да кто это боролся-то? Взять хотя бы и Черепахина твоего. Где он при Колчаке был? Смылся: я не я, и хата не моя!.. Никакой от него помощи не было. А если порыться, то, может, и вредил! А ты — боролись!.. Который боролся, он на пакости, на подсидку не пойдет!
— Не знаю… — протянул с досадою Николай.
— Не знаешь, так не спорь! Ты вот посмотри, как разбор черепахинского дела зачнется, под какую статью он ляжет! Вредитель! Первостатейный вредитель!
Николай ничего не ответил, Его сбила с толку убежденность Лавошникова, которого он всегда считал понимающим, сознательным человеком. Сбила с толку, несмотря на то, что было ему дико и непонятно: как же это так — на одну доску ставить мелкий проступок Черепахина и прямое преступление того, неизвестного?
Лавошников ушел, от Николая, оставив его недоумевать и биться в сомнениях. Для Лавошникова все было ясно и понятно. Он знал, что вредители бывают всяких родов, пород и мастей. И он готовился обрушиться жестоко и беспощадно на тот тип вредителя, который на фабрике обнаружился в лице мастера Черепахина.
Но не один Николай Поликанов недоумевал и спорил, когда Черепахина называли злостным вредителем и ставили в один ряд с поджигателем. В самом расписном цехе, там, где рабочие воочию видели и понимали хитрую и злостную проделку мастера, часть расписчиков взяла, хоть и с оговорками и не совсем смело, под свою защиту Черепахина:
— Он этого Никулина учить хотел! Чтоб не лез, не спросившись!
— Черепахин, конечно, сглупил, что краски намешал неподходящие. А все-таки… Разве ему не обидно! Он специалист, свой, здешний, каждое обстоятельство в своем деле со всех сторон понимает. И является вдруг чужой дядя, ни уха, ни рыла, возможно, несмыслящий, и лезет в уставщики, задается своим искусством!.. Конечно, обидно!