Полубрат
Шрифт:
Фреда избили. Отметелили так, что мы едва узнали его. Он ходил в «Марки Миила» за гренландским письмом. Папа Педера рассказывал потом, что Фред не мог поверить, что письмо исчезло бесследно, поскольку немец, купивший его у Миила, продал письмо дальше, какому-то заграничному коллекционеру, имени которого папа Педера не знал. Фред просто-напросто отказался поверить в это. Чтобы выкупить письмо, он долго копил деньги, уж не знаю как, хотя некоторые подозрения у меня имеются. И вдруг всё оказалось напрасно. Фред впал в неистовство. Он выволок папу Педера из-за прилавка, угрожая запереть в задней комнате, и перерыл все до единого ящики, шкафы и папки во всём магазине. — Страшно мне, собственно говоря, не было, — рассказывал папа Педера. — Я помнил его с похорон, и Педер кое-что о нём рассказывал. Единственно я переживал, что он испортит что-нибудь. — Однако у Фреда не было в мыслях устроить погром, а то бы Оскару Миилу осталось только закрыть магазин и уйти на блошиный рынок. Но Фред ни зубчика не помял, ни конверта не погнул. Его интересовало лишь гренландское письмо. Он не нашёл его. Письма в магазине не было. В конце концов Фред это осознал. Тогда он сел на стул и спрятал лицо в ладонях, он был подавлен, смущён и зол, как я думаю. Папа Педера предложил ему взять бесплатно набор марок. Фред не прельстился этим. Посидел ещё какое-то время. Потом вскочил. — Сколько он получил за письмо? — спросил он. — Этого я сказать, к несчастью, не могу, — ответил папа Педера. — Понятно, — сказал Фред и посмотрел на него. — Это было меньше того, что можно получить за шведскую одношиллинговую марку, но больше, чем за датское первое гашение. — Фред по-прежнему не сводил глаз с папы Педера. — Шведская одношиллинговая марка стоит десять тысяч крон. А датское первое гашение уходит тысяч по восемь. — Фред помолчал. — На деньги мне плевать, — сказал он наконец. — Хорошо, — сказал папа Педера. — Деньги не главное. — На деньги мне плевать, — повторил Фред. — Я хотел узнать, за сколько он нас продал. — Папа Педера обомлел. — Колы хочешь? — спросил он. Фред дёрнул рукой. — А ты сколько заработал на письме? — Папа Педера покачал головой: — По правде сказать, один пшик. Если всё подсчитать, мне осталось пятьдесят крон. И шестьдесят из них ушли на налоги. Другими словами, я потерял на сделке десять крон. — Зачем тогда ты купил письмо? — Потому что мне плевать на деньги. — Фред улыбнулся. Папа Педера открыл дверь и спросил уже уходившего Фреда: — Можно задать тебе один вопрос? — Фред остановился, спиной к нему. — Почему тебя так заело это письмо? — Фред дёрнул плечами. — Я его люблю, — ответил он. Фред нравился Миилу всё больше. — Так же и со мной. Будь моя воля, я б не расстался ни с одной маркой. Но тогда пришлось бы закрыть магазин. — Фред уже стоял на улице. — Передавай привет маме. И Барнуму. — Вряд ли, — ответил Фред. — Всего хорошего.
Но вместо того, чтобы подняться на площадь Соллипласс и сесть там на трамвай до Майорстюен, что было самой короткой дорогой домой, Фред пошёл вниз, к железнодорожным путям и мостам.
Я слышу, как завывает Монтгомери. А когда он завывает, то поднимает на ноги весь город, спящих и неспящих. Монтгомери голосит, как взбесившийся петух, и давно не отличает день от ночи. Он ползёт вдоль путей в своей длинной шинели, он плачет и голосит, этот старый, ненормальный солдат, он всё ещё на войне, потому что её он носит в себе, а рассудок оставил в сорок четвёртом в Нормандии, в душе его зияет окоп, а в сердце насколько хватает глаз раскинулся залитый кровью берег. Поэтому каждую ночь Монтгомери поднимает крик, будя мёртвых. Он ложится рядом с Фредом, который теперь откинулся на редкой, коричневой траве. И Монтгомери бережно приподнимает его голову и вливает глоток горячительного в рану на месте рта. Монтгомери плачет, он кричит, причитает и шепчет. — Не бойся, мальчик, — шепчет он. — Союзники на подходе.
А я танцую с мамой. Она разгреблась в гостиной, и в нашем распоряжении весь пол. Мы танцуем, а Болетта придирчиво следит за нами с дивана. Я крепко держу маму и провожу её в танце через всю комнату, из угла в угол, и назад. Болетта морщится недовольно: — Ты хоть чему-нибудь у Свае научился? — спрашивает она. Мама смеётся и прижимает меня к стене: — С Вивиан он, верно, танцует получше, — говорит она и чмокает меня в щёку. Болетта сменяет маму. Теперь мама садится на диван перевести дух. А я танцую с Болеттой. Она тащит меня за собой. Она качает головой и говорит: — Ты забыл, что я объясняла тебе, кто должен вести? — Нет, конечно, — отвечаю я и тяну Болетту, я твёрдо веду её жёсткой рукой, и постепенно она начинает улыбаться: — Так-то лучше, Барнум! Ты немного неуклюж, но это не беда! — И так, танцуя, мы проводим весь вечер. Мы по очереди присаживаемся отдышаться, и наконец мама кружит с Болеттой, они похожи на двух старых смешливых последненьких засидух, которых отродясь не приглашают кавалеры, потом в радио кончается музыка, и мы идём спать.
Фред приходит далеко за полночь, под утро, жидкий свет дрожит в комнате. Я спал, и мне снился странный сон. Будто я лежу в том гробу, который приносил Фред. Причём лежу не один. Вивиан обнимает меня. Нам тесно, но это пустяк. Вивиан ведёт рукой вниз по моему животу. Значит, мы ещё не умерли. Она берёт мою руку и кладёт её туда, где ей приятно, я глажу там пальцем. Кто-то стучит в крышку. Мы делаем вид, что не слышим. Я помню, что мне интересно узнать, кто стучит — Педер или чужой? Посреди этого сна я вдруг просыпаюсь, и Фред уже дома. Я вижу его. Он лежит спиной ко мне. У меня мокро на животе. Фред ничего не говорит. Я вытираюсь одеялом. — Ты где был? — спрашиваю я. Фред не отвечает. Дышит он тяжело, как простуженный, с взвизгами, переборами. Вылитый отец. На меня нападает страх. Я сажусь в кровати. На полу что-то виднеется, тёмное. Оно капает с Фредовой кровати и натекает на пол. — Что сказал отец перед смертью? — спрашиваю я. — Цыц, — говорит Фред. Но голос у него странный. Он едва говорит, точно как радио, если плохо поймать станцию. Трещит и булькает. Мне делается совсем страшно. Я на цыпочках подхожу к нему. Лица не видно. Зажигаю ночник над кроватью. Сразу зажмуриваюсь, потому что это не может быть правдой, то, что я увидел. Я снова распахиваю глаза. Нет, не обман зрения. Фред поворачивается и смотрит на меня. А я не узнаю его. Лицо разбито. Сплошная кровь, волосы тоже в крови, нос размазан по опухшим щекам, вместо рта дырка, из которой время от времени вытекает кровь. Всё в лице Фреда сломано и изуродовано. Глаза едва светят из-под синих мешков. Я не уверен, что он видит меня. Начинаю хлюпать носом: — Кто тебя так? — Фред снова не отвечает. Лежит, и всё. — Фред, тебе нужно к врачу. — Цыц, — говорит он, слово едва слышно, оно больше похоже на стон, и он берёт меня за руку, стискивает её и держит. Я опускаюсь на край кровати. Так я сижу долго. И не понять, кто кого успокаивает. Потом он всё же разжимает пальцы. Я приношу из ванной салфетку и умываю Фреда, осторожно-преосторожно. — Вытри глаза, — шепчет он. — Что? — переспрашиваю я, потому что его трудно понять. — Я не вижу. — Промываю ему глаза, и медленно проступает лицо, изувеченное, растерзанное, и он тоже видит меня, словно бы впервые в жизни. — Спасибо, — говорит Фред. — Спасибо. — Кто тебя так? — повторяю я вопрос. — Цыц, — говорит он и засыпает. Во всяком случае, я не слышу ничего, кроме тяжёлого дыхания, оно словно пробуксовывает в раздавленном носу и напоминает мне отца, я ничего не могу с этим поделать, но это ощущается как извращение, чтобы отца напоминало мне дыхание Фреда. Я замываю кровь на полу. И сижу остаток ночи рядом с Фредом, а когда наконец перестаю сомневаться, что он спит, что живой, оказывается, что мама с Болеттой уже встали, и я иду к ним на кухню. Болетта показывает на меня ложечкой и усмехается со значением: — Барнум, что-то у тебя вид, по-моему, усталый. Видно, мы, старухи, загоняли тебя вчера? — Я мотаю головой, на еду меня не тянет. Какой сегодня день, я забыл, но наверняка самый обычный, посреди недели, как можно дальше от выходных. — Фред не дал тебе спать? — вдруг спрашивает мама. Я снова мотаю головой. Но мама уже вскочила и направляется в нашу комнату. — Не делай этого, — прошу я. Мама останавливается и смотрит на меня, не понимая. — Не делать чего, Барнум? — Не ходи к нему, — шепчу я. Мама замирает на несколько секунд, потом раздражённо передёргивает плечами и рывком распахивает дверь. Я смотрю на Болетту. Она навалилась на стол, поперёк лба ложится глубокая складка. — Что-нибудь стряслось, Барнум? — И тут же раздаётся мамин вопль. Она с криком выскакивает из комнаты и вперивает в меня безумный взгляд. — Что произошло с Фредом? — Он упал, — отвечаю я. Болетта тоже встаёт и идёт к Фреду. Она не поднимает крик, но возвращается ещё задумчивее, чем раньше. — Упал? — Да, споткнулся и упал. Лицом. Когда возвращался ночью домой. — Мама хватает меня за руку: — А ты не врёшь? Это не твои придумки? — Честное слово! — кричу я. — Мне пришлось смывать с него кровь. Можешь сама посмотреть на тряпку. — Мама опять уходит к Фреду и возвращается с окровавленной тряпкой, она застыла и похожа на марципановую розу, которыми украшают дорогие торты, только это тряпка, большая и несъедобная, мама держит в руках, можно подумать, искусственную розу и трясёт головой. — Он не желает говорить. Похоже, он выпил. От него разит спиртом.
Болетта вызывает врача. Меня отправляют в школу на такси, такая у меня мама, вдовствуя, она платит за такси, чтобы я не опоздал в школу. Хотя опоздать я всё равно сумел. Попросил шофёра трижды медленно проехать вокруг кладбища крематория Вестре, где в дальнем углу тёмного от зелени кладбища кто-то орудовал лопатой. За то, что я опоздал, мне, кстати, ничего не было, и меня не вызывали отвечать, ведь я потерял отца. Его смерть принеслa мне освобождение, но вышло всё не так, как я мечтал, когда сочинял себе бесчисленные страдания и несчастья, которые обеспечат мне всеобщую жалость и вознесут меня на трон, откуда я единолично стану управлять сочувствием всего мира. Теперь мне казалось, что в каждом лице я скорее вижу усмешку, что они кусают губы, сдерживая смех, потому что более нелепой смерти, чем у Арнольда Нильсена, нельзя себе придумать: чтоб воскресным днём посреди «Бишлета» получить в лоб диском. В глубине своей души и за моей спиной они смеялись, заставляя меня вспоминать список, обнаружившийся в отцовом кармане, этот смех тоже стоит занести в опись, я бы назвал его постыдным — смех, который когда-нибудь развернётся на языке того, кто так смеётся, вопьётся ему в горло и медленно, но неумолимо задушит позорника. Так примерно текли мои мысли, когда я сидел за партой у окна, амнистированный и отпущенный в одиночество, неприкасаемый, как прокажённый, покрытый струпьями смехотворного горя. Вот бы мы с Педером и Вивиан учились в одном классе, думал я в такие минуты, я бы послал им записочку с двумя лишь словами — постыдный смех, и они с ходу поняли бы, что я имею в виду. Но Педер учился в другой школе, за городом, и каждое утро тащился туда на автобусе или «воксхолле», если папе вдруг удавалось уговорить его завестись, а Вивиан занималась частным образом, как она говорила, может, мама занималась с ней, короче говоря, мы никогда не учились в одной школе, так было, пожалуй, лучше всего, потому мы и сделались неразлейвода, скучали друг по другу, когда не виделись, а так бы школьная дедовщина нарушила мир наших отношений, мы бы разругались из-за какой-нибудь физры, музыки или сочинения. Мы встречались вне школы, вне расписания, на лично нашей большой перемене, то ли под красным буком, то ли в зябком зале кино, мы втроём, Вивиан, Барнум и Педер, без всех, вернее, сами по себе, и у нас были свои тайные места, куда им, всем, вход заказан. — Барнум, тебе опять нехорошо? — Это спрашивает Шкелета, голос её тревожно морщинится. Она устала от меня и всего, со мной связанного. Я медленно поворачиваю голову, все притихли. Но где-то далеко я слышу вой Монтгомери. Война продолжается. День «Д» у нас каждый день. Шкелета стоит скрестив руки, за ней гладко-чёрная доска. У нас урок религии. — Обычная лепра, — отвечаю я. Поднимаюсь и ухожу. Шкелета думает сперва остановить меня, она сердита, она считает, что дембель мой затянулся излишне, сколько можно, вдовы и те носят траур всего год, но я держусь за него истово, это моя свобода и моё одиночество, хотя я понимаю, что вечно так продолжаться не может. Я ухожу не оглянувшись. И весь класс исходит завистью ко мне, к подуревшему с горя Барнуму, такого случая ради они тоже не прочь осиротеть.
Когда я вернулся домой, врач уже ушёл. Мама сидела в гостиной, я должен был заглянуть к ней. Нашёл я её в нехорошем состоянии. Глаза бегали туда-сюда без смысла. Она насвистывала к тому же. Плохой знак. Наконец я заговорил первым: — Мама, что с Фредом? — Она всё свистела. — Мам, в чём дело? Фреду плохо? — Внезапно мама расцвела в улыбке и перестала свистеть. — Доктор оказался такой душкой, — сообщила она. — Правда? — Действительно, очень милый. Он сказал, что если Фред ударился об пол, значит, он спотыкался и падал раз двадцать подряд, не меньше, а потом ещё пол сам ударил его сзади. — Я потупился. Мама вздохнула. — Барнум, почему ты врёшь? — Не знаю, — шепнул я. Мама притянула меня к себе: — Ты не знаешь, почему ты врёшь? — Я быстро замотал головой: — Я не знаю, что случилось. — Мама снова глубоко вздохнула. — На Фреда напали, но он, естественно, не признаётся кто. — Она откинулась на спинку дивана и стала похожа на Болетту. Вздохи участились. — Да! Никто ничего мне не рассказывает! Врач сказал, мы должны обратиться в полицию, заявить о нападении на Фреда — а как, если он молчит? — Мама закрыла лицо руками. Всё это было выше её сил. И она сказала всегда ужасавшую меня фразу, которую я мечтал никогда от неё не слышать. В этих словах, которые она иногда повторяла под соответствующее настроение, было что-то, от чего я чувствовал себя жутко беспомощным, их звучание, обыденность их жестокости лишали меня сна на долгие недели, я понимал их как крайнюю форму отвержения, как наипоследнюю угрозу. Она сказала, на выдохе: — Барнум, что мне с вами делать? — Не говори так, — прошептал я. — Пожалуйста. — Мама взяла меня за руку. — Иди к своему брату и попробуй заставить его признаться. — Признаться? Это же его избили! — Она отпустила мою руку, я уже шёл в нашу комнату, мне было приятнее посидеть с Фредом, чем слушать её. Но она вдруг вскочила и взмахнула руками. Силы вновь покинули её. Их не хватало, похоже, ни на что. — Нет! — закричала она. — Я не желаю знать, кто надругался над моим сыном! Я вообще ничего не хочу знать! — И она завела эту шарманку, стала разговаривать сама с собой и для себя, что она одна ничего не знает, ей ничего не говорят, держат её за дурочку, мы здесь все чужие и она не знает и себя тоже, одинокая вдова, слишком молодая, чтобы провести в трауре остаток жизни, но уже старая, чтоб можно было начать всё с чистого листа. — Несчастный Фред! — вдруг выкрикивает она. — Несчастный Фред! — Я тихо вышел, не замеченный ею, и подсел к Фреду. Он лежал на спине и был похож на мумию. Мне нечаянно вспомнилась фотография Ленина из «Кто. Что. Где». Лёжа так, Фред немного напоминал Ленина, как его сумел снять фотограф — забальзамированное тело в мавзолее на Красной площади. Я осторожно дотронулся до толстой повязки у него на голове. — Теперь нашло на маму, — прошептал я. К слову сказать, на той фотографии рядом с Лениным лежал Сталин, он тоже был запечатлён на фотографии, они лежали рядом, как два закадычных дружка, Сталин в форме, на френче блестят пуговицы, и так им придётся лежать вечно, мне не нравилась эта фотография, но я не мог отвязаться от неё, потому что фотографу словно бы удалось поймать на плёнку саму смерть — проявленная смерть, и лица обоих светятся приглушённым матовым светом, наверно, оттого, что мозг удалён, его советские врачи вытащили через нос и у Ленина, и у Сталина острыми крючками, ровно как делали египтяне, если их фараону предстояло проспать три тысячи лет. Я написал об этом сочинение. — Сотрясение мозга, — ответил Фред. Я нагнулся поближе. — У кого? У мамы? — Фред вздыхает: — Нет. У меня. Опять дуришь? — Очень больно? — Он не отвечает, молчит. Потом просит: — Принеси зеркало. — Зачем? — Неси давай. — Я выскальзываю из комнаты и беру зеркало из ванной. Явилась домой Болетта. Сидит теперь у мамы. Всё правильно. Мы сидим друг у друга, каждый сам по себе. Я быстренько пробираюсь назад в комнату. — Подержи зеркало, — мямлит Фред. — Где? — Надо мной, Барнум. Я хочу увидеть своё лицо. — Я держу зеркало, как он велел, у самого лица, так что оно запотевает от тяжёлого дыхания. — Жив ты, жив, — говорю я. — Или прикажешь воткнуть тебе в сердце шляпную иголку? У Болетты есть наверняка. — Фред пытается усмехнуться. — Лучше уж поставь на меня стакан спирта, — шепчет он. Но когда я убираю зеркало, Фред отворачивается, и я вижу, он плачет.
Назавтра Фред не шевелится, и душка-доктор приходит снова. Шутить он больше не шутит. Он светит Фреду в глаза и меняет повязку. Потом тихо шепчется с мамой и выписывает рецепт. Такси ждёт меня внизу, потому что мама снова вызвала всех — и такси, и доктора, Болетта поторапливает меня. Когда я спускаюсь к такси, доктор по второму кругу светит Фреду в глаза и ощупывает его нос. Я велю шофёру проехаться вокруг кладбища всего два раза, я и так успеваю опоздать. На переменах я не выхожу из класса, на физре не переодеваюсь, но замечаю вокруг себя нетерпение, раздражение — то прорвётся смех, то мелькнёт искорка в глазах. Смерть отца — сколько она может продолжаться, сколько времени мне позволят пробыть безутешным сыном, в изоляции на карантине, чтобы другие не заразились от меня таким горем? Будем надеяться, до каникул удастся потянуть траур, а что будет после лета, никто не знает, может, школа сгорит, или Аслак с Хомяком и Пребеном утонут, или я наберу свои законные сантиметры. Солнце так жарит в окно, что я заливаюсь потом. Нестерпимо. Я встаю и иду к дверям. Шкелета как раз написала что-то на доске и теперь резко поворачивается ко мне. У нас урок, по-моему, географии. Она стучит мелом по доске, на что-то показывая, сыплется белая пыль, которая так и не долетает до пола. — Барнум, ты знаешь, что здесь написано? — Её закорючек не разобрать, они похожи на обломки букв. Я качаю головой. Шкелета подходит ближе, прячет мелок. — Этот язык, Барнум, называется урду. На нём говорят в далёкой стране под названием Пакистан. Ты должен знать это к следующему уроку. Возможно, будет контрольная. — Она улыбается. — Как ваше драгоценное здоровье? — спрашивает она. — Потихоньку, — отвечаю я шёпотом. Шкелета хлопает в ладоши, и её укутывает сухое, белое облако. — Это не вопрос к тебе, Барнум. А перевод того, что написано на доске. На урду. Как ваше драгоценное здоровье? — Я выскакиваю за дверь раньше, чем раздаётся смех. Но у ворот маячит парень, которого я никогда раньше не видел. Он одет в чёрное и расчёсывает волосы, глядясь в солнечный свет, как в зеркало. Я сворачиваю к другому выходу в расчёте вскочить на проходящий трамвай. Однако когда я добираюсь до этих ворот, парень уже там, но теперь их двое. Они совершенно одинаковые и вдвоём идут за мной по пятам к церкви. Я прибавляю шаг. Не отстают. Я припускаю бегом. Они нагоняют меня, и первое, что бросается в глаза, — одинаковые причёски и одинаково сбитые костяшки пальцев. — Ты брат Фреда? — спрашивает один, как две капли похожий на того, который не спросил. Я киваю. Пытаюсь вырваться, убежать за церковь, но они вцепились в меня. — Как он там? — Он жив, — говорю я. Они обмениваются быстрыми взглядами. — Скажи ему, пусть приходит в Стенспарк, — говорит первый. — Сегодня в десять. — Они отпускают меня и быстро сбегают вниз по горке. Я стою, пока они не скрываются из виду. Тут включается школьный звонок. До десяти ещё долго. Как ваше драгоценное здоровье? Домой меня не тянет. Завывает Монтгомери. Я крадучись пробираюсь по улицам. Педер уже стоит под нашим деревом. Завидев его, я припускаю бегом, я всегда так делаю от радости. — Что расскажу! — кричит Педер. — Чур я первый! — ору я, захлёбываясь. — На меня напали! — Напали?! Кто? — Мы садимся на траву под красным деревом и ждём, пока мимо прогрохочет трамвай и станет тихо. — Не знаю, — отвечаю я. — Те же, что избили моего брата. — Его избили? — Чуть не до смерти! А сегодня они хотят опять встретиться с ним. — Зачем ещё? — Может, извиниться решили, — говорю я. — Или снова отмутузить, — предполагает Педер. Я отдыхиваюсь. — Они караулили меня у школы. — Педер задумывается. — Тебя они тоже побили? — спрашивает он наконец. — Почти. Они меня не пускали, держали. Смотри! — Я задираю рукав и демонстрирую ему руку, за которую они меня держали. Педер всматривается. — Бляха-муха, — цедит он. — Я опускаю рукав. Педер придвигается ближе. — А старшого они за что побили, а? — На него у многих зуб, — шепчу я. — Когда он явился домой, он был похож на котлету. Под соусом. — Бляха-муха, — откликается Педер. — Нос сломан. — Даже? — А зубы впились в язык. Мне пришлось подковыривать их. — Ничего себе, — откликается Педер, и мы оба замолкаем. А потом я говорю: — Одно мне совсем непонятно. — Педер улыбается: — Что, например? — Как они сумели избить Фреда?! — Мы лежим на траве и пытаемся понять — как вообще кто-то смог побить Фреда? Если только они били толпой. Трава щекочет затылок. Небо плывёт в вышине, его едва видно сквозь шелестящую крону красного бука. — А у тебя что? — спрашиваю я. Педер садится. — Помнишь парня, которого мама рисовала, когда ты был у меня первый раз? — Немного, — отвечаю я. — Тот, что стоял посреди гостиной? — Он самый. Который торчал голяком посреди гостиной. — Разве мама не кончила его рисовать? — Педер грустно улыбается, скашивая лицо. — Никогда она не кончит, — роняет он и вдруг замолкает и откидывается на траву, как будто забыв, что собирался рассказывать. Я жду, не хочу его торопить. Но потом любопытство пересиливает. — И что с ним? — спрашиваю я. Педер перекатывается через бок и садится на меня верхом. Он тяжеленный. Но я не сталкиваю его. Теперь очередь Педера захлёбываться словами. — У него есть знакомый в клубе, где крутят фильмы, которые не идут в прокате! — Педер раскачивается на мне, я скоро задохнусь. — И?.. — шепчу я. — И?.. Он сказал, что может провести нас туда сегодня вечером! — Врёшь? — Честно! — На какой фильм? — Педер барабанит мне в грудь, как будто я обычный детский барабан. — Помнишь фото у Вивиан на стене? — Прекрати! — сиплю я. Но он не унимается. Барабанит и барабанит. Скоро под Педером вместо меня останется мокрое место. — Так ты помнишь её или не помнишь? — Да помню я! Но имя забыл. — Педер наклоняется к моему лицу, от него пахнет лакричной карамелькой, и язык весь чёрный. — Ло-рен Бэ-колл, — говорит он по слогам, медленно, не теряя ни буквы. — Лорен Бэколл. — Мы слышим смех совсем рядом и поворачиваем головы. Вивиан. Стоит поодаль, заливается. Педер поднимается сам, потом помогает встать мне, меня шатает. Мы счищаем с одежды траву. Я засовываю кулаки в карманы. Педер чавкает. Вивиан всё смеётся. Мы подходим к ней. Педер прокашливается и складывает руки на груди. — В кино пойдёшь? — спрашивает он. — Закрытый киноклуб, — вставляю я. — Пойдёшь?
До сеанса три часа, а идти домой никто из нас не хочет. Вместо этого мы спускаемся на площадь Соллипласс, заходим в автомат, наскребаем монетки, и сперва Педер звонит отцу и говорит, что пообедает у меня, а потом я звоню маме с сообщением, что пошёл обедать к Педеру, и она отвечает мне усталым затёртым голосом: — Передай поклон от меня, — говорит она. Я кладу трубку раньше, чем она спросит, откуда я звоню, и уступаю место Вивиан, но она и не думает никому звонить. Потом мы отправляемся в «Самсон» на Фрогнервейен, заказываем три чая, и у нас ещё остаётся на булочку с изюмом. Официантка вытирает руки о передник и долго меряет нас взглядом. — Так сколько булочек с изюмом? — переспрашивает она. — Одну, — повторяет Педер. Официантка достаёт блокнот и долго записывает заказ. — Булочка должна быть с изюмом? — Педер кивает. — Совершенно верно. Потому что изюм с булочкой мы не любим. — Официантка исчезает, а мы, чтоб не лопнуть от смеха, дышим, разинув рты. — На какой фильм мы идём? — интересуется Вивиан. Когда Педер перестаёт колыхаться от смеха, он ложится грудью на стол. — Названия не помню. Но с Лорен Бэколл. — Которая висит у тебя на стене, — быстро добавляю я. Вивиан мягко смотрит на меня: — Ты думаешь, я не знаю, чья фотография висит у меня на стене? — Ну… — мямлю я. Педер зовёт официантку. Похоже, она ушла домой поспать. Других клиентов нет. Возможно, нас заперли в «Самсоне» и теперь мы проведём здесь всю ночь, нюхая волглый запах венских плюшек и глазури, тающей под стеклом в витрине. — Барнума сегодня чуть не избили, — говорит Педер. Вивиан чему-то улыбается. — Правда? — Поцеплялись немного, и всё, — шепчу я. Педер подаётся вперёд. — А брата его избили почти до смерти. — Вивиан смотрит на меня ещё пристальнее, и я вдруг понимаю, что не хочу об этом говорить, Фред тут ни при чём. — Морду попортили, — бурчу я. Но тут наконец-то появляется официантка. Она положила булочку на огромное блюдо и торжественно поставила его в центр стола. — Пожалуйста, — говорит она. — Ваша булочка. — В предыдущей жизни и эта официантка наверняка была приятным человеком. — Сколько здесь изюмин? — уточняет Педер. — Изюмин? — Ну да. Сколько в вашей булочке изюмин? Я не могу платить, пока не буду знать точно. — Выколупывать изюм из булки начинаю я и успеваю добыть семь ягод до того, как нас выгоняют — думаю, мы единственные, кого когда-либо выгоняли из «Самсона» на Фрогнервейен, и мы бредём, качаясь от смеха, вдоль трамвайных путей, нас шатает от хохота, и я успеваю подумать торкнувшуюся в голове мысль: а этот смех — какой? Злорадный смех публики из отцова списка? Над кем мы смеёмся? Над официанткой? Конечно нет, мы хохочем над собой, это смех освободительный, неуёмный и настоящий, мы смеёмся надо всем, что с нами ещё будет, что произойдёт, мы садимся на скамейку за нашим деревом и делим изюмки, каждому достаётся по две, а седьмую получает Монтгомери, который идёт мимо с бутылкой в руке, как с красным букетом. — Ты мало на него похож, — вдруг говорит Вивиан. Она сидит между нами, мной и Педером. Я не совсем понимаю, о чём она. — На Монтгомери? — Педер издаёт какой-то петушиный вскрик, а Вивиан смеётся. — На брата твоего, конечно, голова ты соломенная. — А ты откуда знаешь? — шепчу я. Вивиан кладёт мне в рот изюминку. — Оттуда, что я видела Фреда на похоронах твоего отца, дурень. — А у меня одна мысль: она запомнила это, а я и думать забыл. Педер решительно поднимается на ноги. — И это твоё счастье, — говорит он. Я вытаращиваюсь на него. — Что «счастье»? — Педер тянет Вивиан за руки, помогая встать. — Это Барнум сегодня тормозит больше обычного или мы такие рассудком быстрые? — Барнум тормозит, — говорит Вивиан и подтягивает меня за руки, а Педер кладёт свою лапищу мне на плечо и медленно произносит: — Барнум, твоё счастье — что ты не похож на твоего брата. Радуйся.
Фильм называется «Вечный сон». Он взрослый, нас пускают. Показ ещё не начинается. Мы сидим в четырнадцатом ряду кинотеатра «Розенборг», места 18, 19 и 20, Вивиан в середине. Когда начинают убирать свет и я осторожно кладу руку ей на плечо, то утыкаюсь в руку Педера, поскольку и он предпринял тот же манёвр — положил руку Вивиан на плечо. Она откидывается назад, нам на руки, и так мы сидим. Водолазка кусает шею, но почесаться я не решаюсь. Зал заполнен наполовину, все старше нас. Мужчина в чёрном пиджаке и чёрных очках встаёт перед экраном и говорит, что фильм, который нам предстоит увидеть, это не просто классика, он, чёрт побери, потянет больше, чем полное собрание Ибсена вместе со всей его пылью, а кто не поймёт, кто убийца, с того осенью возьмут членский взнос в двойном размере. Добро пожаловать в кромешный мрак! Зал хмыкает. И мы тоже, раз так положено. Мы хмыкаем громче всех. — Круто, — шепчет Педер. — Круто, — поддакиваю я. На нас озираются и шикают. Мы сползаем в креслах и остальные сто десять минут не произносим ни звука.