Полубрат
Шрифт:
Я опускаю всё-всё, стираю, забываю и остаётся: Фред поднимается. Птицы как серая кольчуга на крыше раздевалки. Отец лежит на плешивой траве на поле «Бишлета». Фред медленно уходит к выходу, он не оборачивается, а я остаюсь стоять, один, отец не в счёт, потому что его теперь нет. Развороченный череп. Ещё не замерший на месте диск. Кровь на его металлическом канте. Я кричу. Никто не слышит меня. Потом сирены, «скорая», носилки. Фред сидит на трибунах. Полицейский, который задаёт нам вопросы, пишет ручкой в чёрной тетради и просит говорить медленнее. Мы говорим, что отец оказался на пути. Он встал на пути, и диск угодил в него.
Я не спал. Думал о следующем дне, что, когда я завтра приду в школу, все всё будут знать, в газетах напишут, наверно, дадут фотографии «Бишлета», может, они раздобыли и фотографию отца и нас с Фредом, и жирный заголовок во всю первую полосу ДИСК СМЕРТИ. Все станут меня жалеть, не будут вызывать отвечать, не будут мучить, наоборот, завтра все будут медовые и ласковые и будут понижать голос при моём появлении, потому что я потерял отца при ужасных и трагических обстоятельствах и он умер у меня на глазах. — Аховый Спаситель, — вдруг заговорил я. Я должен был выговориться. Слова срывались сами, я не мог их остановить. — Блядский «Бишлет», вонючий говенный диск, еб его мать. — Алфавит исступления. Я стиснул зубы. Рот был полон крови. Фред лежал тихо-тихо. Но не спал. И я слышал, как возятся мама с Болеттой. Они перетряхивали отцовы вещи. Уже приступили. Тоже не спится и неймётся. Они разбирали оставшиеся от отца вещи, и что руководило ими, когда они взялись искоренять следы его жизни в ту ночь, когда он ещё лежал в холодном отсеке больничного подвала, — любовь или же страх? — Ты слышишь? — прошептал Фред. — Угу. Мама с Болеттой выкидывают вещи. — Нет, не это. Прислушайся. — Я прислушался изо всех сил, но ничего другого не услышал. Во рту было сладко и вязко. — Отец не дышит, — прошептал Фред. — Не сопит больше носом. — Теперь и я услышал. Тяжёлое дыхание отца пропало. Фред сел. Потом встал, пересёк комнату, лёг в мою кровать и обнял меня. Мы лежали так, ничего не говоря. Вскоре угомонились и мама с Болеттой. Наверно, я прикорнул ненадолго. Не знаю. Фред по-прежнему обнимал меня. — Какое, думаешь, будет нам наказание? — прошептал он. Я не ответил. Фред умолк. К глазам снова подступили слёзы. Глаза жгло, как и рот. Какое нам будет наказание? Я вылез из кровати. Фред меня не удерживал. Я вышел в коридор. Здесь стояли отцовы вещи. Рулетка лежала на шкатулке, сбоку от овальных часов, в которых не было ни времени, ни денег. Я помню, как Педер сказал однажды, спустя много времени после того, как его отец расчёлся с жизнью, в гараже на переднем сиденье «воксхолла», причём Оскар Миил загодя основательно
Народу на похороны собралось мало. Суббота, дождь. Были мы, в первом ряду. Эстер из киоска. Домоуправ Банг, севший подальше у колонн вместе с Арнесеном и его женой, маниакальной пианисткой, укутанной в огромную шубу, несмотря на июнь месяц. Больше никого в назначенный час не оказалось, не считая нескольких чужих старушек, ходивших на похороны потренироваться в ожидании своей очереди. С Севера не приехал никто. Да и не осталось никого, поди. Отцов гроб был чёрным. Я сидел между Болеттой и Фредом. Его держала за руку мама. В тот день лил дождь. Я опустил глаза. С туфель, начищенных танцевальных туфель, натекла лужа. Вдоль правой подошвы извивался дождевой червь, он полз дальше, к цветам, сложенным на полу, перевалил через серебряную ленточку на букете гвоздик от друзей по дому. Я не мог оторвать от него глаз, от крематорского червяка, наверно, я даже прыснул, потому что Болетта резко ткнула меня в бок. К нам подошёл пастор. Он был совсем незнаком нам и тоже страшно нервничал, но в своём лапидарном завещании отец ясно и собственноручно написал, что настоятель церкви на Майорстюен, отказавший в крещении и Фреду, и мне, ни при каких обстоятельствах не может совершать ни треб, ни таинств над семьёй Нильсенов, включая сюда крестины, причастие, венчание, конфирмацию и отпевание. Выходит, отец всё же приготовился к смерти, раз он записал свои пожелания, свой список последних просьб и свидетельство: завещание и опись смехов. Пастор отпустил мою руку и потрепал меня по щеке. У него были сухие пальцы. Потом он поднялся на кафедру. Червяк уполз. Пастор заговорил о моём отце. Я высматривал червяка. Он пропал куда-то. Я оглянулся поглядеть, нет ли его в проходе, и увидел на задней скамье притихших Педера и Вивиан. Он приподнял руку и медленно помотал головой. Вивиан тоже помахала мне и чуть покраснела. Я так обрадовался! Мои друзья пришли. Отец умер, и мои друзья со мной в день похорон, и не страшно, что они опоздали. Я чуть не бросился к ним. Но Болетта не пустила. Пастор сказал, что отец был щедрым человеком. С родных островов на Крайнем Севере он привёз широкие горизонты. Мама плакала. Я закрыл глаза. Фред пригнулся к коленям. Болетта достала платок. Пастор договорился до чего-то странного. Он рассказывал о бакланах, огромных чёрных морских птицах, которые какают на скалы и утёсы, чтобы потом найти дорогу назад, по белым указателям из дерьма. Я открыл глаза. Пастор улыбнулся, но опомнился и вместо этого повернулся лицом к гробу, в котором лежал отец. Тот, кто однажды падал на дно моря. Кто лежал в оцепенении. Кого придавило когда-то шатром цирка. Но теперь всё кончилось. Дурно мне было от мысли, что сейчас придётся петь. Пастор своё отбарабанил. Заиграл орган. Я пролистнул тонюсенькую тетрадку, на которой поверху витиевато выведено было отцово имя, а ниже годы жизни и псалом, который будет петься. Бог есть Бог. Мы прочистили горло. Мы ждали. Шаркали подошвы. Капало с одежды. Зонтики сползали в проход. Горе горькое. Жидкие голоса. Бог есть Бог, хоть люди все. Пастор пытался распеть нас, да сам басовитостью не отличался, голосок сухой и ровный, как бумага. Бог есть Бог, хоть люди все. Сиротский хор. Я слышал, что Педер пытается внести посильную лепту, но он тоже был не из капеллы мальчиков, прямо сказать. Мне снова стало смешно. И тут вступил другой голос, густой, мощный, незнакомый бас, внезапно перекрывший наше блеянье и наполнивший собой крематорий, и псалом зазвучал гордо и возвышенно. Бог есть Бог, хоть люди все мертвы. Я оглянулся, мама и Болетта тоже, даже Фред соизволил посмотреть, а пастор молча уставился на дверь. Там, между светом и полумраком, между витражами и дождём стоял пожилой худой человек, одетый в длинное чёрное пальто, шляпу он держал в руке, волосы были белы, как и усы, падавшие на рот и закрывавшие его, отчего казалось, будто он поёт всем телом, что он поднял псалом на руки и выводит его каждой клеточкой. Бог есть Бог, хоть люди все мертвы. Мы смолкли, и он допел до конца один, все-все строчки, сам себе мужской хор. Такой тишины, как потом, я ещё не слыхал. Только барабанил по крыше дождь. Шелестели цветы. Падала пыль с цветов. Замирали последние вздохи органа. Дальше я помню, когда чёрный гроб с отцом уже навсегда ушёл под пол, что мы стоим на лестнице крематория, где составилась короткая очередь желающих выразить соболезнования, это такое звучное не наше слово, которым удобно пользоваться, если нечего сказать: соболезную, причём его можно мямлить, бормотать, шептать, чеканить, это особое, вежливое, отработанное наречие похорон, когда нет у нас другого языка, кроме молчания или вопля, потому что смущение всегда пересиливает горе, соболезную, сказал Арнесен, соболезную, повторил Банг, соболезную, выдохнула Эстер из киоска, и чужие старушки тоже соболезновали и плакали громче всех. Фред отошёл к ограде и закурил. Дождь кончился. Фред кинул на землю спичку и уткнулся в нас взглядом. Подошла очередь Педера и Вивиан соболезновать, они пожали руку маме, смущённые, как на танцах, в непривычных чёрных нарядах, и поскорей отвернулись ко мне, схватили мою руку. — Соболезную, — сказал Педер. — Спасибо и вам, — ответил я. — Соболезную, — сказала Вивиан. — Не откажусь. — Но ждали мы все, когда черёд дойдёт до худого высокого мужчины в усах, певца, которого никто не знал. Он выступил вперёд, глубоко поклонился, выпрямился и посмотрел прямо на маму. — Смерть никто обмануть не может, госпожа Нильсен. Смерть великий распорядитель. — Это было странно, говорил он не тем голосом, которым пел, а слабым, запинающимся на каждом втором слоге голосом-инвалидом. Но взгляд, когда он наконец выпрямился, был твёрд, как и раньше, глаза не мигая смотрели с худого лица, а усы топорщились под носом, как щётка. Он схватил за руку и Болетту тоже. — У меня много имён, но Арнольд Нильсен знал меня как Мундуса, директора цирка. — Сперва Старый пастор пел этот псалом, чтобы оживить отца, потом сам отец пел его, одолевая под парусом стремнину в Москенесе, а теперь директор цирка Мундус пропел его на похоронах отца: круг замкнулся. Бог есть Бог. Но тут мы услыхали страшный удар на парковке, и прежде чем я увидел, что там, Педер спрятал лицо в ладони и заскулил, как собачонка. Прибыл его папа. Он выбрался из содрогающегося «воксхолла» и побежал к нам, зажимая под мышкой букет и на ходу сбавляя скорость, пока не замер перед мамой, ловя воздух. — Покорнейше прошу простить, — прохрипел он. — Эта пародия на автомобиль заглохла на площади Солли, так что я даже не смог подвезти ребят. — Педер зажмурился и запрокинул голову. Вивиан чуть не лопалась от смеха. Фред подошёл поближе. Папа Педера вручил моей маме цветы и неожиданно сделался торжественным. — Я отец Педера Миила. Ваш муж произвёл на меня сильнейшее впечатление. — Мама посмотрела на него изумлённо. И улыбнулась. Она улыбнулась всем, и меня больно поразила мысль, что я никогда не видел её такой — да! — счастливой, как в эту минуту на лестнице крематория Вестре, я повнимательнее вгляделся в её лицо, не обознался ли я, не гримаса ли его исказила, но нет, она улыбалась, и не знаю почему, но мне стало за неё стыдно. Фред вдруг подошёл к Вивиан. — Огня нет? — спросил он. Вивиан быстро качнула головой и отступила. Вот что должно было меня насторожить, вот куда мне надо было смотреть и о чём заботиться: как Вивиан качнула головой и попятилась, а Фред сделал шаг за ней, он держал пальцами дождевого червяка, но потом притормозил, остановился и ушёл в другую сторону, мимо станции, через пути, прочь. Но я вместо этого смотрел на мать. Она стояла между отцом Педера и тем, кто назвался Мундусом. — Мне хотелось бы, — сказала она громко, — чтобы вы вместе с нами отправились в ресторан «Гранд» помянуть моего покойного мужа.
До Карл Юхан мы добрались на двух такси, потому что папа Педера оставил свой «воксхолл» на стоянке, не стал рисковать, вдруг снова заглохнет, тем самым он стал вообще, я думаю, единственным в истории уникумом, у кого за нарушение правил парковки отбуксировали машину из крематория, как будто покойник приехал на собственные похороны, поставил машину на стоянку и забыл её там на веки вечные. Наконец, мы добрались до «Гранда», нас посадили за дальний стол у окна, и те, кто проходили мимо в этот субботний вечер в начале июня, когда облака развиднелись и солнце засияло на мокром асфальте, могли бы подумать, что у нас праздник, мы отмечаем круглую дату или юбилей, и от этой мысли я, сидя между Педером и Вивиан, впал в тоску, меня охватило безумное одиночество, потому что мы знаем друг о друге лишь то, что видим, а видимость обманчива, мы утыкаемся с лупой в сучок на дереве и не замечаем леса вокруг, мы разобщены, каждый сам за себя, а как наблюдатели — беспомощны, у нас не хватает терпения, о других мы знаем мало, о себе и того меньше. К нашему столу потянулись вереницей официанты с «Наполеоном», кофе и ликёром, неуёмной вежливости метрдотель рассыпался мелким бесом, Болетте принесли холодное пиво в бутылках, домоуправ Банг ел двумя вилками, Арнесен курил сигару, Мундус отжимал усы в салфетку и лил ликёр в кофе, папа Педера тёр очки, Эстер попросила ещё ликёра, Фред отсутствовал, а мама, наша мама Вера растворилась в заботах и хлопотах, пребывая на грани то ли нервного срыва, то ли глубокой радости, и вдруг я понял её и немного успокоился: всё-таки мы не совсем одни, а это её единственный шанс устроить праздник, самый последний и, может быть, самый лучший, в честь Арнольда Нильсена, средоточие праздника — сама мама, непререкаемая и несломленная, а поминки превратились в банкет в ресторане «Гранд», за столиком у окна. Педер нагнулся ко мне: — А где Фред? — Но отец шикнул на него, потому что человек, назвавшийся Мундусом, поднялся и собрался сказать речь, и весь ресторан словно бы затих, чтобы лучше слышать слова этого незаурядного худого господина. Он начал: — Я благодарю за то радушие, с которым меня привечают здесь. И надеюсь, что в той же мере довелось испытать его и Арнольду Нильсену, когда он Бог знает сколько лет тому назад пришёл в мой цирк. Он явился как ангел. — Мама снова заплакала, и Мундус бережно положил руку ей на плечо. — Я говорю сегодня от имени всего цирка, и самого высокого человека в мире, и Шоколадной Девочки, и портних, и клоунов, и музыкантов, от имени их всех я обращаюсь сейчас к Арнольду Нильсену, хотя почти все они давно умерли, а сам мой цирк закрылся и от него остались одни воспоминания, зыбкие, как полоса на опилках, сдуваемая первым же порывом ветра. — Вдруг он засмеялся своим словам. Чёрным смехом, как написал отец. Я вслушался. Отец прав. Смех был чёрным, как песня, он блестел, как чёрный мрамор. А Мундус внезапно обратился ко мне. — Ты похож на отца, — сказал он. Я опустил голову. Я не желал быть похожим ни на кого. И меньше всего на отца. — Как тебя зовут? — Я снова поднял голову. — Барнум, — шепнул я. Мундус расплылся в долгой улыбке: — Барнум, само собой. Ещё бы! — Ему пришлось стереть по слезинке в каждом глазу, а управившись с этим, он перевёл взгляд дальше, на Педера. — А ты брат Барнума? — Педер чуть было не расхохотался, но справился с собой. — Не-ет. Я просто Педер. Педер Миил. Друг Барнума. — Мундус снова посмотрел на маму: — Разве у Арнольда Нильсена не два сына? — спросил он. За столом повисла тишина. Во всём ресторане не раздавалось ни звука. Метрдотель застыл посреди зала, официанты остановились: кто с подносом, кто с меню. И мама словно бы только в эту секунду обнаружила отсутствие Фреда, лицо у неё скукожилось, точно лист или шёлк, и она посмотрела на меня: — Где Фред? — Шляется, — прошептал я. Мундус всё стоял. Нас охватило беспокойство, спрятать которое никто не мог. Снова легла тишина, и Мундус разорвал её. — Арнольд Нильсен носил мой багаж, мой самый дорогой чемодан. Я скоро потерял Арнольда из виду. Но не забыл. — Мундус поклонился и вышел из-за стола. Сперва мы решили, что он в туалет или забыл что-нибудь в гардеробе. Но потом увидели его за окном, на улице: человек, назвавшийся Мундусом, пересёк Карл Юхан, не оглянувшись, и пропал с наших глаз. Больше мы о нём никогда не слышали и постепенно стали думать, что он нам привиделся, что его не было на свете, а мы сочинили его сами, рассказывая друг дружке. — Фуф, — шепнул Педер. Метрдотель принёс счёт. Мираж рассеялся. Это поминки, а не банкет. Мы выбрали неправильное место. Мы, со своей неизбывной тоской, сидим, как в клетке на выставке. Кто-то остановился на тротуаре, тычет в нас пальцем и хохочет. Мама поднимается, бледная, одуревшая, мы поднимаемся тоже. Мы уходим. Но в гардеробе она поворачивается к папе Педера и спрашивает: — Вы знали моего мужа? — Он прокашливается и говорит: — Мы встречались лишь однажды, по делу. Но он произвёл на меня сильное впечатление. — Мама поражена: — А где вы встречались? — Он приходил ко мне в магазин. Приносил на продажу старинное письмо из Гренландии. — Болетта шумно хватает ртом воздух, это похоже больше на стон, она приваливается к прилавку, гардеробщик думает, что старуха теряет сознание, и подхватывает её, но Болетта отпихивает его зонтиком. — И письмо это ещё у вас? — спрашивает она вкрадчиво. Оскар Миил качает головой: — Нет, я тут же продал его дальше, за границу. На такие вещи огромный спрос. — Мама улыбается. Пытается улыбнуться. — Да, забавно, — говорит она. — Спасибо. Спасибо вам всем.
Мы выходим. Идём домой. Мама спит двое суток. Болетта пропадает на Северном полюсе, заливает холодным пивом бушующую в ней ярость. Я лежу в нашей комнате, жду Фреда. И думаю о странной цепи событий, звено за звеном дотянувшейся до того, что я здесь лежу и думаю эти думы. Сперва я поступил в школу танцев и там познакомился с Педером и Вивиан, меня выгнали на первом же занятии, но признаться в этом маме духу не хватило. Потом отец втихаря продал папе Педера письмо с гренландской маркой и умер от удара диском в голову. А сегодня его похоронили и разоблачили, это он своровал письмо, наше письмо, и загнал его. Одно тянет за собой другое, и нельзя понять, с чего цепочка начинается, как тень, расползающаяся на всё вокруг, медленно, но непреложно, как лужи вокруг ботинок, сливающиеся в море на полу крематория, в зеркало, в которое можно смотреться, зашнуровывая ботинки и следя глазами за уползающим дождевым червём. Виноват отец. Так я постановил к тому моменту, как распахнулась дверь и тихо вошла Болетта. Она думала о нас, отходя у себя на Северном полюсе, и мысли наши текли по одному руслу, а теперь Болетта присела на мою кровать. От неё разило пивом. Она прислушалась к моему дыханию. — Так что извините меня, — зашептала она. — Что я подумала, что вы взяли письмо. — Да ладно, — тоже шёпотом ответил я. Болетта коснулась рукой моего лба, как будто проверяя, не заболел ли я. — Ты как? — спросила она вдруг. Я засмеялся. Смешной вопрос! Болетта сама хихикнула. — Соболезную, — сказал я. Болетта ещё хохотнула, но вдруг замолчала, как будто кто-то вырезал смех из сцены. — Я серьёзно спрашиваю, Барнум, — сказала она, помолчав. — Как ты? — У меня не было готового ответа. Я не знал, как я, но теперь послушно заглянул себе в душу, честно стараясь найти в себе что-то подлинное. — Я злюсь, — шепнул я. — Я тоже, — откликнулась Болетта. — И мне страшно. — Нам всем страшно, Барнум. — Но ещё я чувствую облегчение, — выговорил я едва слышно. — Имеешь право, — сказала Болетта. Я едва не плакал. Зарылся лицом в подушку. — И это всё во мне сразу, — рыдал я. — Хорошо, Барнум, что у тебя такие разные чувства, — сказала Болетта, выпрямляясь. — Есть из чего выбрать! — Она стала почёсывать мне спину. Она знала, что я это обожаю, пусть я давно взрослый для такого. — Хочешь поспать у меня? — спросила Болетта. — Нет, спасибо, — шепнул я. Болетта скользнула к двери. И тихо исчезла за ней. Потом пришёл Фред. Он беззвучно прикрыл дверь и лёг не раздеваясь, молча. Уже светало. Я подумал, не спал ли всё-таки, не приснились ли мне все мысли и разговоры — хотя кто-то же чесал мне спину? — Письмо взял не ты, — шепнул я. — Спасибо, что сообщил, Барнум. А то мне было померещилось, что я. — Он замолчал. Кулаки подрагивали. — Ты так подурел из-за смерти этого папаши своего или как? — Это он сделал. Отец, — сказал я. — Он продал письмо папе Педера. — Фред улыбнулся. — Неси Талмуд, — сказал он. — Талмуд? — Не гноись, Барнум. Ты меня понял. — Я поднялся и достал с нашей полки «Медицинский справочник норвежской семьи». Он стоял между атласом и «Кто. Что. Где». — Открывай погребение. — Я тебя прошу. — Барнум, сейчас ты будешь делать только то, что я велю. — Я повиновался. Сел в кровати и стал листать. Погребение шло после Оплодотворения. Я стал читать Оплодотворение, чтобы потянуть время. Фред поднял руку. — Барнум, у меня лопается терпение. — Я быстро скользнул глазами вниз страницы. Погребение. — Нашёл, — шепнул я. Фред застонал: — Потрясающе. Теперь читай громко и медленно. А потом — спать. Уговор? — Я начал читать: Погребение — закапывание трупа в землю для его разложения и превращения в перегной. Разложение происходит благодаря деятельности особых бактерий, обитающих в окружающей труп земле. Если почва песчаная и пористая, разложение происходит за несколько лет, если глинистая, процесс растягивается на 2О лет и более. Если бактериальные свойства земли, с рассматриваемой точки зрения, велики особенно, труп не разлагается, а превращается в жироподобную массу, имеющую название «трупный воск». Я не стал читать дальше. Следующая статья была Разум, см. Сознание, Череп. Я лёг. Фред скинул ботинки. Развиднелось. — Что за девочка? — спросил вдруг Фред. — Какая девочка? — Какая? Разве на похоронах Арнольда Нильсена были толпы девочек? — Я зажмурился. И прошептал: — Вивиан.
Через два месяца матери пришло письмо, сильно помрачившее её рассудок Из пансиона Коха. Счёт. Такой длины, что трудно поверить. За четырнадцать лет проживания. Мама медленно вчитывалась. Она довела палец до конца счёта и побелела до корней волос. Передала письмо Болетте. — Четырнадцать лет! Он сохранил за собой комнату у Коха и после нашей свадьбы, — прошептала мама, будто это дошло до неё лишь сию секунду. — Он сохранил её за собой даже после смерти, фигляр коварный! — откликнулась Болетта. Она вскочила, разъярённая и крикливая: — Так, мы немедленно идём туда! Он мог спрятать деньги там! — Болетта стащила маму со стула, и обе разом посмотрели на меня. Я стоял у двери, всё видел, всё слышал. — Можно мне с вами? — Нет, — ощерилась мама. — Можно, — улыбнулась Болетта. — Тебе не вредно узнать, что за человек был твой отец.
Как бы то ни было, но, зайдя предварительно в банк на Майорстюен и сняв со счёта Болетты всё, что оставалось от госпенсии от Телеграфа, мы втроём пошли в пансион Коха в начале Бугстадвейен. У самых дверей маме изменило мужество, она передумала и решила вернуться домой, к Фреду. Но Болетта не оставила ей выбора. Она толкнула дверь, впихнула маму внутрь, и мы поднялись по крутой лесенке к стойке. За ней стояла дама с едва разлепленными глазами. Увидев нас, она подняла одно веко. — Чем могу помочь? — спросила она. Болетта опёрлась руками о стойку. — Я скажу тебе чем, пансионная мышь. Нам нужна комната Арнольда Нильсена. — Он переехал. — Болетта улыбнулась: — Можно сказать и так. Но комнату он вряд ли забрал с собой? — Он переехал, — повторила женщина. — Он умер, — отрезала Болетта. Мама нагнулась к стойке. У неё тряслось лицо. — А он часто бывал здесь? — прошептала она. Женщина повела плечами с усталым видом. Мама спросила ещё тише: — Он жил здесь с кем-то? — По лестнице спустилась пара постояльцев, не грешивших трезвостью. Мама закрыла мне глаза ладонью. Я услышал, как их смех исчез за дверью. — Мы можем наконец увидеть комнату? — пророкотала Болетта. Женщина обрела дар речи: — Зачем? — Болетта так стукнула по стойке толстым пакетом, что дама вздрогнула. — Вот плата за 4 982 дня. В нашей семье принято платить по своим счетам. Дай ключ! — И дама сняла с доски ключ от номера 502 и выдала его нам. Мы поднялись на три этажа. Комната 502 располагалась в самом конце коридора. — Жди здесь, — велела мама мне. Они с Болеттой миновали все комнаты. Я тихо крался за ними. Я должен был увидеть и услышать всё сам. Болетта дала ключ маме, но та не пожелала брать его и кинула обратно Болетте, которая вставила ключ в замок повернула, затаила дыхание и медленно распахнула дверь.
Что они думали увидеть? Разверзшуюся гробницу? Арнольда Нильсена, пойманного на месте преступления post mortem? [7] Комната была пуста и прибрана. Кровать застелена. Занавески задернуты. Мрак стоял неподвижно. Пахло комарами и долгими отпусками. Болетта первой вошла внутрь. За ней бросилась мама. Я остался стоять на пороге отцовой комнаты. Мама как-то не знала, что ей делать теперь. Болетта сделала все сама. Она выдвинула ящик прикроватной тумбочки. В нем лежала только истрепанная Библия. Она быстро пролистала ее, видимо, в надежде найти что-то, спрятанное между страниц. — Он даже из Писания вырывает страницы, — вздохнула она. Мама оглянулась на меня, но промолчала. А потом распахнула шкаф — пусто, только качаются плечики на металлической штанге, поднимается и оседает пыль. Стоя на пороге, я думал о лесе, что мы пробираемся через чашу и нам надо раздвинуть ветки, снять паутину и примять крапиву, чтоб рассмотреть что-нибудь. Я закрыл глаза. — Есть что-нибудь? — спросила Болетта. Я открыл глаза. Мама качала головой. Болетта опустилась на четвереньки и стала осматривать пол. Потом взялась за матрас. Подняла его. Не успокоившись, достала маникюрные ножнички, разрезала обивку, просунула в него руку и стала искать там. Мама зашлась от хохота. Она смеялась громко, делано, и Болетта в ярости повернулась на смех: — Ничего смешного нет! — Ты правда думаешь, что Арнольд Нильсен спрятал деньги в матрасе? — спросила мама. — Ничего нельзя знать наперёд наверное, — ответила Болетта, поджимая губы. — И перестань так отвратительно смеяться! — Но мама всё смеялась и смеялась. Не знаю, что на неё нашло. Под конец она села на кровать. — Болетта едва успела выдернуть руку из матраса, а потом села рядом с дочкой и засмеялась тоже. Да, они сидели и смеялись. Я был сбит с толку. Какой смех этот? Они сидели рядом на зелёной кровати и хохотали, безысходно, они поддерживали друг дружку, чтоб не скатиться от смеха на пол, наверно, им не оставалось ничего другого, как смеяться, если они не хотели рыдать. — Еблячий матрас, — сказал я. И тут же с силой прикусил язык. Давно я не ляпал глупостей. Мама с Болеттой посмотрели на меня. Но смеяться не перестали. Может, слова остались в моей голове? Может, я разговаривал внутри себя и получился такой задом-напередский язык, пасьянс как будто? — Еблячий матрас! — закричал я и тяжело шагнул в комнату и ткнул в узенький шкафчик за дверью. — Вы там не посмотрели, — сказал я. Стало тихо, смех съёжился до полуулыбочек, ямочек на лице. Я показал на шкаф снова. В конце концов, мама встала с кровати, подошла к шкафу за дверью и распахнула его. В нас ударил клубок тёплой темноты. В шкафу стоял чемодан, чёрный чемодан, опоясанный толстой бечёвкой. Он не был набит, потому что мама, как нечего делать, подняла его и положила на кровать. Бечёвка лопнула, едва Болетта потянула за узел, и он отвалился, как засохший лепесток Заперт чемодан не был. Мама откинула крышку. Пустота. Изорванная Библия, пыль и пустой чемодан, вот и всё. — Ну и ну, — сказала Болетта. — Больше и правда ничего? — Мама хлопнула крышкой. — Не будем брать, — вздохнула она. Тогда я сделал ещё шаг к ним. — Мне он нужен! — Мама повернулась ко мне и долго молчала так, держа руку на крышке, пальцами, перепачканными пылью. Потом кивнула, опять вздохнув: — Если он тебе так нужен…
7
После смерти (лат.).
Мы вышли. Я нёс чемодан. Болетта заперла за нами дверь. — Теперь мы закрыли эту комнату навсегда, — проговорила она. Ни разу с тех пор мама не упоминала комнаты 502 в пансионе Коха. Даже когда я сам, многие годы спустя, в другой жизни, спросил её, чем, она думает, отец занимался в той комнате, всего в нескольких кварталах от дома, она ушла от разговора. Только прижала палец к губам, сперва моим, потом своим, и улыбнулась. — Это забыто, — прошептала она. — Помни, Барнум. — И я не могу забыть. Я не могу ничего выбросить из головы. А умею только складывать в неё и прибавлять. Такая у меня натура. Придёт время, я сам поживу в пансионе Коха. Это случится не скоро. Я потребую дать мне комнату 502. Упаду, почти без чувств, на зелёную кровать и попытаюсь представить себе, о чём мог думать отец, когда он валялся здесь, вперившись в этот же самый белый потолок Но фантазия не работает. Я кричу, зову Фреда. В голове одна-единственная мысль: все здесь обманщики.
Эстер высунулась из киоска, поздоровалась с мамой и с Болеттой и задержалась взглядом на чемодане, который я нёс. — Барнум, ты, часом, не собрался уезжать от нас? — Я собрался домой, — сказал я. А там тот же вопрос мне задал Фред, когда я запихивал чемодан под кровать. — Ты наверняка в нём поместишься, — сказал он. — Если ляжешь по диагонали. — Фред засмеялся. — Тогда я смогу тебя таскать. — Я посмотрел на него. И сказал: — Теперь отец мёртв.
Отец не лишился своего прозвища даже на надгробии. Арнольд Колесо Нильсен, выбито на нём. Я давным-давно не был на могиле, и прошло много времени, прежде чем я сходил туда первый раз.