Полубрат
Шрифт:
Сколько раз я потом пересматривал «Вечный сон», не знаю, не поддаётся подсчётам, но этот раз был первый, а что может сравниться с первым разом? Ничто. Всё остальное лишь повторы, вариации, плагиат. Всё, что потом, уже продолжение. Тень. А первый раз — это подлинность. Первый раз настоящий по-настоящему. Тебя исподволь затягивает прямо внутрь, вдруг оказывается, что это фрагмент твоей жизни, ты кладёшь палец на это мгновение и чувствуешь, как время бьётся, и одновременно понимаешь, что оно утекает, пульсирующее мгновение растекается в зыбком фарватере биения. Но этого ещё не случилось, это чуть позже, а первое, что мы видим: сигареты ложатся в пепельницу и на фоне пепельницы с двумя окурками белым по серому почти экрану слова: Хэмфри Богарт и Лорен Бэколл. Потом возникает имя на двери, Стернвуд, и палец, толстый довольно, заскорузлый палец Богарта, который давит на звонок. Дверь открывает в меру чопорный слуга, Богарта впускают, слуга идёт доложить господину генералу, что пришёл Марлоу, и тут появляется дама в короткой белой юбке, видимо, ей в любую секунду грозит партия в теннис, и сперва я принимаю её за Лорен Бэколл, но нет, это Кармен Стернвуд, её младшая сестра, в исполнении Марты Викерс, и она произносит фразу, которую я не могу забыть: обращаясь к Богарту, и без того чувствующему себя не в своей тарелке здесь, в церемонном холоде богатства, она ощупывает взглядом этого странного субъекта и говорит: — You're not very tall, are you? — А Богарт комкает губы, как тонкую бумагу, и отвечает: — I try to be. — Это фильм для взрослых. Я слышу, что в зале смеются, точнее, хмыкают, смеяться здесь не принято, только хмыкать да подергивать вверх-вниз плечами. Так, оказывается, смеются на показах чёрно-белых фильмов для взрослых. А дама в белой юбке внезапно кидается Богарту в объятия, и я думаю, без всякого перехода, потому что мысли одолевают меня со всех сторон, что так именно выглядела Шоколадная Девочка, та, из цирка Мундуса, о которой рассказывал отец, но возвращается слуга, и Богарт галантно отцепляет от себя даму, а в следующий момент мы видим его в теплице с господином генералом, прикованным к инвалидной коляске. How do you like your brandy, sir? — спрашивает генерал. — In a glass, — отвечает Богарт. Плечи зрителей трясутся сильнее, хмыканье аукается громче, и Богарт получает своё задание, его рубашка липнет к телу, и я выпадаю из сюжета, я перестаю понимать, но это не играет роли, я всё равно ощущаю холод распаренной теплицы, Богарт покрывается испариной, прямо ледяной, хоть в виски её добавляй, а я пытаюсь определить рост Богарта, он действительно не великан, Марта Викерс верно подметила, но он наверняка кажется и ещё ниже оттого, что поддёрнул так высоко брюки, чуть не до подмышек. Додумать эту мысль я не успеваю, потому что по дороге от генерала слуга заводит Богарта в какую-то комнату, видно, спальню, поскольку здесь стоит кровать, двуспальная кровать под балдахином, а у окна — стол, полный бутылок, и какая-то женщина наливает
Потом мы выходим на прожаренные улицы, здесь папы моют машины, а мамы стоят у окон, облокотясь о подоконники, и смеются над чем-то, наверно, над их важничающими тщеславными мужьями, которые любуются своими отражениями в сияющих капотах и колпаках. Это похоже на неурочную общегородскую переменку, мир снова заиграл красками. Карапузы с заклеенными пластырем коленками цепляются за слишком большие рули и по маминому свистку поворачивают и едут в другую сторону. Мы не здесь. Всё это проходит мимо нас. — Неслабое кино, — говорит Педер. — Неслабое, неслабое, бляха-муха, — откликаюсь я. — Да уж, бляха-муха, совсем неслабое, — поддакивает Педер. Вивиан молчит, она задумчива, тиха, идёт бочком как-то. Мы с Педером провожаем её домой. Она и там ничего не говорит, исчезает в ближнем к церкви подъезде, но я вроде бы замечаю шевеление занавесок на третьем этаже, тень, задёргивающую их поплотнее. Мы ещё стоим внизу, ждём. Гаснет свет. И всё. Потом мы бредём к Гимлевейен, какая-то женщина громко смеётся в ресторане отеля «Нурюм», из комнаты доносится чужеземная музыка и исчезает в темноте, медленно сгущающейся за нами. — Вивиан плакала, — тихо говорю я. Педер кивает — Слышал. Плакала. — Какое-то время мы идём молча. Во мне проклёвывается беспокойство. — Чего она плакала? — спрашиваю я. Педер пожимает плечами: — Наверно, фильм показался ей грустным. — Может быть. Тебе тоже? — Я ни фига не понял, — отвечает мне Педер. — А ты? — Мы стоим перед домом Педера. Я пожимаю плечами. — Лорен Бэколл была чертовски хороша, — шепчет он. — Да уж. Ты видел эти ноздри? Бляха-муха! — Педер смотрит на меня и смеётся: — Так ты тоже ни фига не понял! Ты даже не понял, как её звали в фильме! — Мы оба хохочем. Потом замолкаем. — А как? — спрашиваю я. — Вивиан её звали, — отвечает Педер.
Домой этим волшебным вечером я лечу со всех ног, повторяя про себя чарующие имена и боясь, что меня подкараулят и поколотят. На бегу я вспоминаю фразу, которую любил повторять отец: что важно не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, что ты видишь. Что, например, отец думал, что видит, когда строго ему в лоб со свистом летел диск, который провожал глазами Фред, неподвижно стоя в кругу? Что было важнее в тот момент, то, что он видел, или то, что он думал, что видит? Мама уже спит. Болетты нет. Фред лежит в кровати. В утренней позе. Я подсаживаюсь к нему. — Кое-кто хочет с тобой поговорить, — говорю я. Фред сдвигает с подушки синее опухшее лицо. — Кто? — шепчет он. — Двое. Они поджидали меня у школы. — Фред молчит. Потом с трудом спрашивает: — Как они выглядели? — Как близнецы, — отвечаю я. Фред смеётся и тут же хватается за рот. Сквозь пальцы сочится кровь. Вдруг он вцепляется мне в плечо. — Они тебя не били? — Меня до спазма в горле трогает его тревога, что Фред, разделанный под котлету, беспокоится обо мне. Не в силах говорить, я мотаю головой, Фред снимает руку с моего плеча. — Барнум, что они сказали? — Спросили, жив ли ты, — говорю я. Фред снова смеётся, зажимает рот, у него слёзы на глазах — Так и спросили? — шепчет он. — Да. — А ты что ответил? — Что ты жив. Они хотят, чтоб ты пришёл в Стенспарк. В десять вечера. — Несколько секунд Фред не подаёт признаков жизни. Хоть бы уснул, думаю я. — Сейчас сколько? — спрашивает он вместо того. — Полдесятого. Ты не пойдёшь ведь, да? — С дороги, Барнум.
Фред выбирается из кровати. Я подсобляю ему. Ноги почти не держат его. Потом я одеваю его. Все тело синее и вздутое. Фред смеётся. Я одеваю смеющегося Фреда. Вина на мне. Чёрт меня дёрнул проговориться! — Не ходи, — шепчу я. — Рубашку белую. — Пожалуйста, Фред. — Барнум, рубашку — белую. — Я достаю из шкафа белую, надеваю на Фреда и сам застёгиваю все пуговицы, кроме трёх верхних. — Фред, я пойду с тобой. — Хорошо, — только и отвечает Фред. Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Мы выбираемся из квартиры. Мама спит. Болетта ещё не вернулась. Доходим до Стенспарка. Город спит. Темнота тёплая. Сирень красуется. Взбираемся наверх, на Блосен. Последний отрезок я тащу Фреда. Садимся на скамейку на вершине. Отсюда нам видно почти всё, а нас почти никому. Никого и нет. — Ты слышал о Ночном палаче? — Фред не отвечает. Он весь настороже. Смотрит во все глаза по сторонам. — Ночной палач закапывал здесь лошадей. Мёртвых лошадей. По ночам закапывал. А днём его никто не видел. — Умолкни, — шипит Фред. — Правда-правда, — говорю я. — Ты веришь в эту фигню? — Тут появляются они. Их четверо, они медленно поднимаются по горке со стороны церкви. Они озираются, бросают быстрые, насторожённые взгляды по сторонам, нервничают. Они идут плотной массой, сливаясь друг с дружкой, но я узнаю двоих из них, близнецов. Показываю пальцем. Фред даёт мне по руке. Он сидит. Мне хочется сбежать. — Не суетись, — шепчет он. И улыбается. — Теперь мы с тобой Ночные палачи, Барнум. — Фред убирает улыбку и поднимается, как калека. Мы спускаемся по лестнице к фонтану на углу. Мы их видим. Они нас нет. Вон, сгрудились у карусели. — Время? — шёпотом спрашивает Фред. Я показываю ему. Десять. Фред кивает. И движется в их сторону. Он хромает. Я семеню за ним. Он оборачивается: — Барнум, жди здесь. — Но четвёрка уже увидела его. Один из них окликает его по имени. Фред останавливается. Я стою прямо за ним. Его белая рубашка сияет. До меня начинает доходить, почему он выбрал именно её. Он стоит как истукан. Фред и та четвёрка у карусели меряются взглядами. Их четверо. Нас двое, нет, один с половиной. Никто из нас не шевелится. Мы — как статуи Стенспарка. Кто выдержит дольше? Кто сумеет задушить ночь в себе? Кто сильнее в ожидании? Фред, само собой. Те начинают медленно двигаться к нам. Фред держит руки за спиной. Его белая рубашка сияет. Он стоит как вкопанный. Они останавливаются, не дойдя до нас буквально пары метров. Они оглядывают Фреда. Я думаю, что он улыбается своим развороченным ртом, но видеть я не вижу, поскольку стою у него за спиной. — Ни черта себе, — охает один из них, с фингалом под глазом, полученным, надо надеяться, от Фреда, и уже, как мне кажется, собирается кинуться на Фреда, но вместо этого отступает чуть назад и затискивается между двойней. Четвёртый подходит ещё ближе. Руку он держит в кармане. По Фреду пробегает дрожь, от локтей до плеч, как волна. И снова тишь. Потом парень достаёт пачку «Тедди», вышибает две сигареты и протягивает одну Фреду. — Звать меня Эрлинг, — говорит он. — Но так все кличут Десять. — Фред делает головой полкивка и берёт сигарету. Эрлинг, которого все кличут Десять, замечает в тени за Фредом меня. — Хочешь? — спрашивает он. — Он не курит, — отвечает Фред. А я думаю про себя: How do you like your brandy, sir? — In a glass. Эрлинг щёлкает блестящей зажигалкой, раскуривают. Некоторое время они проводят так — стоят и молча курят, никогда ещё курение сигареты не растягивалось так надолго, мерцает луна, наконец докуривают, кидают окурки на землю и втаптывают их носками ботинок, причём искры летят во все стороны, и кажется, будто они, наоборот, высекают огонь трением подошв. Потом Фред снова сцепляет руки за спиной. Эрлинг всматривается в него. — А бить ты тоже мастак? — спрашивает он. Он спрашивает Фреда, умеет ли тот драться? Я вижу, как расцепляются за спиной руки. — Может быть. — Парень всматривается во Фреда, на это уходит время. Затем поворачивается к своим и зовёт: — Томми, иди-ка сюда. — Подбитый Глаз подходит и останавливается перед Фредом. Тот сначала колеблется. Потом бьёт. Но этот Томми делает торсом резкое движение, похожее на гребок и кулак лишь смазывает вдоль виска. — Фуф, — говорит Томми и снова отходит к близнецам. Эрлинг опять долго смотрит на Фреда, вытаскивает пачку сигарет. Теперь дело обернётся я и не знаю как. Фред ударил, но промазал. Он оборачивается ко мне, и я вижу в перепаханном лице вовсе неуместную растерянность, потому что он тоже не знает, что будет дальше, как будет, и его неуверенность пугает меня вдвойне. Эрлинг, который Десять, вытрясает новую пару сигарет. — Ты лучше терпишь побои, чем бьёшь, — говорит он. Фред бьёт снова. Я кожей чувствую удар, чувствую, что Фред попал, меня трясёт, я содрогаюсь от восторга и страха. Эрлинг падает и лежит, только сигарета скатывается под гору. А мне приходит на ум дурацкая мысль: теперь мы похороним мёртвых лошадей. Томми с близнецами подходят ближе, Фред изготавливается, поднимает обе руки, они пудовые, он не в силах поднять их как надо. Но они не лезут к Фреду. А начинают считать. Они медленно досчитывают до девяти, и на десятый Эрлинг с трудом встаёт, он улыбается: — Неплохо. Но стоит подучиться. Потолкуем? — Эрлинг с Фредом уходят к скамейке у детской площадки и садятся там. Разговаривают. О чём — мне не слышно. Томми подбирает сигареты. Близнецы причёсываются. Я стою как пень. Так проходит не знаю сколько времени. Фред болтает с Эрлингом. Говорит в основном Эрлинг. Потом они сидят молча, потом встают и обмениваются рукопожатием, будто сговорившись о чём-то. Эрлинг, Томми и двойняшки уходят мимо писсуара вниз под горку. Фред огибает Блосен. Я припускаю вдогонку. — Вы подружились? — спрашиваю я. Фред не отвечает. — Но как они узнали, кто я? — Фред останавливается и смотрит на меня. Одна из ран на лице разошлась. — Чего? — Как они узнали, что я твой брат? — Барнум, все знают, кто ты такой, — говорит он небыстро. — Откуда? Почему все это знают? — Фред вытирает кровь и задумывается. — Забудь, — говорит он тихо и идёт дальше. Интересно, как я могу это забыть? Получается, весь город знает, кто я такой, не только в школе, но и на той стороне реки, и в тёмных закоулках Вика, и дальше, в порту? Но Фред не желает продолжать разговор. А когда мы приходим домой, в прихожей стоит мама, она вне себя, вся кипит. — Где вы были? — кричит она. Фред просто проходит мимо неё в комнату, и ей достаюсь я. — Гуляли, — отвечаю я. Мама склоняется ко мне: — Гуляли? Ночью?! — Фреду надо было на воздух. Он почти не дышит. Из-за носа. — Мама выпускает меня и стоит в ночной рубашке, обхватив себя за плечи. — Вы меня в гроб вгоняете, — шепчет она. Я неловко обнимаю её. — Ну что ты, — тяну я. Мама топает ногой: — Да, вгоняете! И ладно. И продолжайте в том же духе. Добивайте меня! Исчезнуть посреди ночи в белой рубашке с сотрясением мозга! — Она пытливо вперивает в меня взгляд: — Это не связано с нападением на него? Нет? — Я мотаю головой под её взглядом. — Ты тоскуешь без отца? — спрашиваю я. И вижу, как расползается её лицо, и успеваю ещё подумать, прежде чем она утыкается мне в плечо: сколько же у нас лиц, мы всё время надеваем новое, мы таскаем с собой столько лиц и имён, сколько можем унести. Мама улыбается, но голос на мокром месте. — Да, сынок. Я без отца тоскую.
Спустя три дня на моё имя пришло письмо. Первое письмо в моей жизни. На нём было написано моё имя, Барнум Нильсен, и мой адрес. Это было равноценно признанию моего существования. Кто-то открыл и застолбил меня. Письмо для меня тащили через весь город и опустили строго в нужный ящик. Первой — раньше, чем я стал гадать, от кого письмо, — промелькнула мысль о марках, ценные ли они. Мы обедали на кухне. Жарища стояла градусов тридцать, не меньше. Пока человек доносил вилку до рта, он делался мокрым от пота. Фред тоже сидел за столом. Ел картошку и пил воду. Лицо его начало срастаться, но вкривь. Я узнавал его только со второго взгляда. — На что пялишься? — спросил Фред. — Ни на что, — поспешно ответил я. Фред взял себя за нос и поводил его туда-сюда. Болетта закрылась ладонью. Раздался хруст. И в этот миг мама принесла письмо и протянула его через стол мне. Она светилась счастьем, за меня, что мне пишут письма, да и, наверно, ознакомилась уже с содержанием. — Тебе письмо, — сказала она. Я притих, замешкал. Барнум Нильсен было выведено высокими, узкими буквами. Всё верно, моё имя, а под ним адрес, я открыт, оприходован по всем канонам, я — настоящий человек, тут уж не поспоришь, единица, которую можно принять в расчёт. Я взрезал конверт ножом и прочитал письмо. Оно оказалось от папы Педера. У меня защипало в носу. Мама улыбнулась: — Барнум, читай вслух! — И я прочёл вслух как можно тише то, что написал мне Оскар Миил, этот добрый и прозорливый человек: «Дорогой Барнум. Вы с Педером, к нашей радости, стали хорошими друзьями, и мы хотим пригласить тебя погостить в нашем летнем домике на Ильярне, если мама не возражает». Я взглянул на маму: — Разрешишь? — Она часто закивала: — О чём разговор?! Но читай до конца. — Я всё прочитал, — прошептал я. — Барнум, не всё. — Всё, — ответил я. Мама забрала у меня письмо и стала читать сама: «Мы будем очень рады видеть и твоего брата! С наилучшими пожеланиями, Оскар Миил». Я потупился. Фред быстро шмыгнул кривым носом с тем самым звуком, с которым отец храпел во сне; я поёжился. — Замечательная идея, да, Фред? — сказала мама. Мне было слышно, что Фред ухмыльнулся. — Не могу, — ответил он. — Не можешь? А чем таким ты занят летом? — Тренировки. — Я посмотрел на Фреда. Мама тщательно складывала по сгибам письмо от Оскара Миила, и даже Болетта отложила нож с вилкой. — Тренировки? А чем ты занимаешься, позволь узнать? — Записался в Центральный боксёрский клуб, если тебе непременно надо знать. — Фред положил ещё картошки и размял её. За столом повисло молчание. У меня отлегло от сердца. Фред останется тренироваться. Сперва они избили его. Потом уговорили заниматься боксом в Центральном клубе, из-за чего он теперь не может ехать со мной на каникулы к Педеру. Всё связано воедино. Одно непременно влечёт за собой другое. Я совестился,
В следующую субботу, в Иванов день, я с палубы «Принца» махал на прощанье маме и Болетте, даром что я упрашивал их меня не провожать. Скоро, к счастью, они пропали из виду, часы на Ратуше съёжились до размера наручных часиков, и постепенно город утонул в синем ветре. На моих глазах скрывалось из виду всё, что я покидал. Меня не мутило. Я чувствовал себя сильным и мужественным. В одиночку я путешествовал только в тот раз на поезде, когда мама, Болетта и школьный врач сочли меня дистрофиком и отослали на хутор на откормку, но о той истории я не хотел бы говорить, увольте, она забыта и похоронена. А здесь совсем другое. Я еду к другу. Прикачивать начало после Фласкебекка. Со старым отцовым чемоданом в руке я спустился в салон и купил себе в буфете маленькую колу. Пассажиры улыбались мне. Они тоже в отпуск. Я отвечал им улыбкой. Пожилая женщина с реденькими волосами и ртом, собранным в морщинистый кулёк, склонилась к корзине, в которой поскуливал щенок. — Ты далеко едешь? — проворковала она, цепляя иссохшей рукой мои кудри. Я решил быть вежливым мальчиком. — До конечной, — ответил я. На пристани Ильярне, последней остановке, перед тем как фьорд изгибается и растворяется в море в том месте, откуда впервые увидели Осло Пра, Болетта и король Хокон, меня уже поджидали Педер с папой. Я спустился по трапу с чемоданом. Педер кинулся ко мне со всех ног. Он уже изрядно посмуглел и похудел вроде. Я даже не сразу признал его и почувствовал уколы зависти не пойми к чему. Он встал прямо передо мной и протянул мне руку. — You 're a mess, — сказал он. — Next time I'll come on stilts, — подхватил я. Педер вздохнул: — Неверно, Богарт. Ты должен сперва сказать I'm not very tall either. — I'm not very tall either, — откликнулся я. — Повторяем всё сначала, — сказал Педер и набрал воздуха. — Готов? — Всегда готов. — You 're a mess, мистер Барнум Нильсен. — А ты чёрный как чёрт, — ответил я. Педер застонал и налетел на меня, норовя столкнуть в воду. Но тут к нам подошёл его папа, он держал во рту носогрейку и был в чёрных стёклах поверх обычных очков. Он подхватил мой чемодан. — Ну что, ребята, попробуем стронуться с места ещё до конца каникул? — Следом за ним мы дошли до узкого подвесного мостика, растянутого между материком и островком, на котором стоит их летний дом. Папа покосился на меня: — Ты не боишься высоты, Барнум? — Пока не боялся, — шепчу я. Педер язвит: — При таком росте Барнум о боязни высоты вряд ли слыхал. — Папа снимает обе пары окуляров: — Что ты там сказал, Педер? — Ничего! — вопит Педер на бегу. Он выскакивает на мост, за ним я, потом папа. — Не смотри вниз! — кричит папа. Я тотчас же опускаю глаза. Мост ходит ходуном, внизу в глубине перекатываются полны. Я зажмуриваюсь, отчего напор ветра усиливается, он гудит в голове, волны вздымаются во рту, я хватаюсь за перила, но это одно название верёвочки, которая растягивается у меня в руках, а Педер всё смеётся, и мне вдруг приходит на ум Der Rote Teufel. Болтаясь между материком и островом Ильярне, я не могу отделаться от мыслей об участи Красного Дьявола: несчастного смех довёл до гибели. — Не смотри вниз! — опять вскрикивает папа. А Педер знай заливается, он, не иначе, родился на этом мосту. Потом Педер оборачивается и раскидывает руки, словно для объятий, и говорит мне: — Не дрейфь! — Это была совсем особенная неделя, чудесная неделя моего самого лучшего лета, первого лета у Педера на Ильярне, порядок тогдашних событий сместился в моей голове, и теперь это похоже на фильм, смонтированный шаляй-валяй, так что конец вклеили куда-то в середину, и он выглядит как загадка, дотумкать до которой если и удастся, то ой не сразу. Когда я, чёрный с головы до ног, вернулся на причал Осло, где меня ждал Фред, и часы на Ратуше снова доросли до своих привычных размеров, с золотыми цифрами и массивными стрелками, оказалось, что дни на Ильярне разрослись и составились в букет, он клонится во все стороны, но вытяни один цветок из этой склянки песочных часов, из этой голубой вазы, и все остальные цветы завянут враз. Что-то такое произошло на Ильярне тем летом, даже и не знаю толком что, и свершилось оно на другой манер, тихо и незаметно. А началось то лето так: я отцепляюсь от верёвки, открываю глаза и валюсь на маму Педера, сидящую в инвалидной коляске. — Здорово, Барнум. Хорошо доехал? — Я перевожу дух: — Да. Хотя после Фласкебекка море было неспокойно. — Педер вращает мамину коляску и смеётся: — Барнум научился бояться высоты! Придётся ему обратно ехать на тебе! — Папа хлопает меня по спине, а я думаю, как же мама сюда перебралась, колясок на подвесных мостах я пока не видел. Педер отвозит маму в тень за низким белым домиком посреди острова, а потом показывает мне комнату, где мы будем жить. В ней стоит кровать, двуспальная кровать у окна, Педер укладывается на неё и оттуда следит, как я разбираю вещи. Их у меня немало, всё-таки предстоит аж неделя у друга на острове, тут уж лучше перестраховаться. Среди прочего в моём багаже пижама, пляжные тапочки, две пары плавок, чтоб я всегда мог переодеться, как только выйду из воды, и таким образом уберечься от простуды, бельё, крем от солнца, карандаш и бумага, на которой мама, на всякий пожарный, написала наш адрес и телефон, лосьон от комаров, дезодорант, расчёска и, не извольте сомневаться, старый фотоаппарат, я не забыл ничего. — Решил здесь навечно поселиться? — спрашивает Педер. В ответ я разворачиваюсь в сторону кровати и щёлкаю его: как он лежит, заложив руки за голову, улыбается своей улыбкой, один глаз прищурен, будто он дразнит меня или только что рассказал скабрёзный анекдотец, голый торс, животик, наплывающий на пояс шорт, несмотря на то что Педер лежит, растопыренные пальцы и тень, которая делит фотку надвое, наискось, из угла в угол. Таким я и запомнил Педера в наш первый летний день вместе. Потом он открывает оба глаза, смотрит на меня и спрашивает: — С какой стороны ляжешь? — Я отвечаю со своего места: — Знаешь, что было в этом чемодане? — Без понятия. — Аплодисменты. — Педер снова зажмуривает глаз, можно подумать, теперь я его дурачу. — Аплодисменты? — Угу. Отцово наследство. — Педер задумывается. — Но сейчас в нём аплодисментов нет? — спрашивает он наконец. Я мотаю головой и осторожно пристраиваюсь на кровать рядом с ним. Матрас мягкий, а посерёдке эдакий провал, куда мы и скатываемся. У Педера кожа горячая, она обжигает, когда я случайно касаюсь её. — Чемодан с аплодисментами, — шепчет Педер. — Стильно. — Я беру баночку крема «Нивея», откручиваю крышку, погружаю палец в белый, вязкий крем и начинаю намазывать Педера. Он перекатывается на живот. Плечи красные, спина облезает. Я отдираю тонкие струпики отсохшей кожи. Между плеч его укусил комар, меня просят почесать. Потом я снимаю с себя одежду, в которой приехал, переодеваюсь в плавки, и Педер обмазывает всего меня, он старается, не забывает ни одного местечка, где я рискую обгореть. Потом мы лежим молча. — Ты, наверно, гадаешь, как мама попадает сюда? — без перехода спрашивает он. — На лодке? — Не угадал. Она плывёт на своей коляске. — Врёшь? — Нет. Она разгоняется на берегу и вперёд. Чапает, примерно как колёсный пароход «Шибладнер» по озеру Мьёса. — Не может быть. — Правда. Весь посёлок собирается посмотреть, как мама переплывает на остров. Они целый год считают дни до этого зрелища. — Мне не трудно это представить: мама в инвалидной коляске посреди пролива, я закрываю глаза и вижу эту картину — коляска во фьорде, но тут нас зовут, крик доносится издалека, оттуда, где солнце и ветер. Но мы не сразу вскакиваем. Мы ещё лежим. — Я рад, что ты приехал, — шепчет Педер. — Я тоже очень рад. — А потом мы с топотом несёмся на террасу, где в тени зонтика накрыт стол, мы садимся на мягкие стулья, наливаем в стаканы жёлтый сок и пьём сладкую жижу под гудение кружащей над скатертью осы, которую мы не гоняем вовсе. Папа показывается в широких дверях гостиной. Он стоит, облепленный тонкими занавесками, держит в руках кастрюлю и улыбается: — Проголодались? — Чертовски, — откликается Педер. Папа выпутывается из занавесок и ставит кастрюлю на стол. — Попрошу без ругани на моём острове, — говорит он. Педер хохочет. Я заглядываю в кастрюлю. На обед рыба. Папа складывает газету и принимается гонять осу, но всё время промахивается. Он поправляет очки, смотрит в сторону пляжа и вышки для прыжков и кричит: — Мария! Обедать! — И скоро раздаётся скрип колёс, их, похоже, не мешает смазать, она выезжает из тенька, папа с Педером пересаживают её из коляски на стул, я мельком вижу костлявое тело, бёдра, живые мощи, серую кожу, болтающуюся на мослах, и она понимает, что я увидел это и напугался, смутился, хотя я старательно смотрю совершенно в другую сторону, любуюсь яхтами во фьорде, там медленно стучит моторка шнека, сердце фьорда, вернувшаяся оса пристраивается на ободок моего стакана, в вилках отражается солнце, и я думаю, что есть вещи, которые не надо видеть, ни к чему они человеку, зачем, например, мне такая картинка: Фред стоит перед зеркалом в маминой спальне, а потом — раз! — наклоняется и целует себя в зеркале, втягивает в себя своё отражение… для чего увидели это мои глаза, ведь всё увиденное человек таскает в себе, и каждое новое видение приплетается к огромному полотну, невыносимому для наших глаз, но нет, я всё равно ещё раз кошусь на её сухие ноги, плед сполз набок и открыл их, они как спички, синеватые, жухлые, а она поправляет плед, смеётся и говорит: — Угощайся, Барнум, чур ты первый. — Педер пододвигает мне кастрюлю. Пахнет уксусом. Это холодная рыба. Папа откупоривает два пива и протягивает одно маме. Они пьют прямо из горлышка. — Макрель! — горделиво произносит папа, поворачиваясь ко мне. — Макрель? — шепчу я. — Да, Барнум, бесподобная, жирная макрель. Она в этом году ранняя. Но меня не проведёшь! — Педер зевает и крутит зонтик. Тень разливается по столу, точно стакан опрокинули. Я беру самую маленькую макрельку, меньше нет. Мама смеётся: — Барнум, так уж не стесняйся! — К счастью, Педер отбирает у меня кастрюлю и не скромничает. — Если ты не съешь хотя бы три рыбины, отец чертовски обидится, — наставляет меня Педер. Я выдавливаю из себя смех. Папа отставляет пиво. — Макрель, молодые люди, пища не только вкусная, но и полезная. Только попробуйте, какая у неё толстая шуба. — У неё нет шубы, папа, — говорит Педер. Я заливисто смеюсь. Но папа со вздохом проводит пальцем по блестящей шкурке, оглаживает её. Макрель. Обед из фашистского трупа на моей тарелке. Я опускаю голову. Нет, война никогда не кончится. Меня мутит. Запоздалая морская болезнь. Только не это! Если меня вырвет, мама может решить, что меня затошнило от вида её парализованного тела, кожа да кости, прикрытые пледом. Нельзя такого допустить. Я сглатываю, и скользкое мясо, скользкая плоть со дна, проскакивает внутрь, я вскакиваю и, не оглядываясь, устремляюсь за дом, там падаю на колени, и меня выворачивает наизнанку. — Барнум, ты чего? — Я отираю рот рукой, от неё разит кремом и уксусом. Педер прибежал за мной. — Я не ем макрели, — шепчу я. Педер присаживается на корточки. — Нельзя было сказать, пока не затошнился?
Фред накачивает мышцы. Он пробегает снизу доверху все чёрные лестницы, двенадцать подъездов, потому что никто не должен видеть его бегущим. Сегодня он отжимается в нашей комнате тридцать раз, а завтра уже пятьдесят. Посреди ночи Фред просыпается, в тревоге и страхе, и отжимается ещё раз сорок, а потом бегом бежит на чердак. И вот он входит в двери Центрального боксёрского клуба на Стургатен, и все как по команде оборачиваются к нему. Смолкают удары, он видит набитые песком груши, продолжающие по инерции колыхаться, улыбки на потных лицах. Сейчас эту знаменитость отделают под орех. Они ждут этого с радостью.
Педер повёл меня назад на террасу, за стол. — Барнум думает, что макрель — это немецкие солдаты в другой форме, — объяснил он. Мама подавила улыбку и быстро провела пальцем по моему плечу. — Ты как, получше? — Я кивнул. Но папа расширил глаза и едва не выронил бутылку пива. — Педер, что ты сказал? — Брат Барнума сообщил ему, что макрель питается трупами немецких солдат. — Папа медленно повернулся ко мне, как будто мыслям тоже нужно время, чтобы вписаться в такой поворот. — Твой брат правда так сказал? — Угу, — прошептал я. — Но это враньё, конечно. — Тогда папа сунул руку в кастрюлю чуть не по плечо и вытащил самую здоровую рыбину. — Ну-ка, скажите мне, что в этом животном от фашиста? Где у него, к примеру, усы? — У неё есть шуба, — напомнил Педер. — Так, может, это русская макрель, — предположил папа. — Сейчас проверим. — Сказавши это, он на наших глазах съел макрелину: он запихнул её в рот целиком, долго жевал, обсасывал, глядя по сторонам. Он побледнел и даже снял чёрные очки. — Wer ist Bl"ucher, mein Schiff? Ich muss zu Oslo fahren! — Да ты набрался! — закричала мама. Мы хохотали так, что нам пришлось сесть на землю, чтоб не попадать со стульев. Папа влил в себя ещё одно пиво, и макрель опустилась в желудок. — Ребята, вечером, я думаю, пожарим сосиски. — Остаток дня мы провели, собирая дрова для костра, и едва на фьорд наслоились сумерки, легли, как прозрачная тень, как отлив солнца, ещё мягкие, остывающие, папа запалил брёвна и щепы, из которых мы сложили на пляже остроконечную башню, и сразу костры запылали повсюду, зажглись их яркие, колеблющиеся точки, от ближних причалов неслась музыка, и с каждой секундой этого вечера огни и голоса делались явственнее, словно прохождение времени проявляло всё вокруг. Мы доели последнюю сосиску, натянули свитера и сели потеснее. Педер насчитал двадцать восемь костров, на три больше, чем в прошлом году. Я не мог вспомнить себя в состоянии такого глубокого покоя прежде, возможно, я до сего вечера не был с ним знаком и только теперь узнал, что оно существует, моё полное, неизведанное умиротворение.
Когда мама уснула, Педер повёз её домой. Я остался с папой у костра. Он тихо догорал, как гасли и другие костры, точно лампочки в ночи. — Брат не смог приехать? — Он тренируется, — ответил я. — Какой спорт? — Бокс. — Папа хохотнул и раскурил носогрейку. — Бокс, говоришь. Благородное искусство самообороны. — Наверно, макрель наелась английских солдат, — сказал я. Папа засмеялся и положил руку мне на плечо. — Он здорово бьётся, твой братец? — Не знаю, но побои он сносит, как никто. — Папа вытряс пепел из трубки, и он поплыл по воде. — Это тоже искусство, Барнум. И не у всякого к нему талант.
Педер не вернулся к нам. Мы неспешно побрели к дому. Папа вдруг взял меня за руку и долго не выпускал её. А потом отцепился, вернулся к серому кострищу и остался стоять там. Я слышал, как шуршат шины коляски, непонятно где, или это скрипел под ветром подвесной мостик. Я вбежал в нашу комнату. Педер спал. Я аккуратно разделся и заполз на кровать со своей стороны, чтоб не разбудить его. Педер повернулся, всхрапнул, но тут же дыхание его снова стало мерным и тягучим. Не помню, видел ли я сны. Наверно, просто спал с единственной заботой: не расплескать умиротворение.