Полвека любви
Шрифт:
— А вы сами из Ольштына?
Да, он жил и работал в Олышыне, но теперь он студент, учится в Торуни на «студьях пшеготовавчих» — подготовительных курсах политехникума. Его отпустили в Ольштын по семейному делу, а теперь он возвращается в Торунь. Зовут его Эугеньюш Мацкевич, или просто Генек.
— Мы с вами тезки, Генек. Где вы научились говорить по-русски?
Ему, сыну жестянщика, было десять лет, когда в сентябре 1939 года в Брест пришли советские войска. Почти два года он учился в советской школе, тогда-то и заговорил по-русски.
— А что было потом?
Потом — война. Пришли немцы. В конце 43-го Генек, ему уже четырнадцать стукнуло,
— Вот. — Генек проводит рукой по шраму на подбородке. — Привет от Гитлера.
После освобождения, когда стала налаживаться жизнь, развороченная войной, он устроился монтером на электростанцию в Олышыне.
— Когда я получил свою комнату, то подумал: «Довольно ты, Генек, повалялся на земле и на нарах, пора обзавестись лужкой…»
— Это что — кровать?
— Так. — Генек смеется. — Если по-русски, то мы, поляки, спим на ложках, а кровати носим на шее.
— Как это — на шее?
— По-польски кровать — лужка, а галстук — крават.
И вот он купил лужку и стал жить как человек. А в прошлом году его послали учиться в Торунь. Окончит «студье» — поступит в политехникум, станет инженером. Польше нужны инженеры… как это говорится… практики. У него, Генека, стипендия семь тысяч злотых, бесплатные обеды. Жить можно. Даже вдвоем.
— А разве вы…
— Я же говорю, — смеется Генек, — меня отпустили на три дня в Ольштын. Я женился!
Он достает из бумажника фото миловидной девушки. Мы смотрим, поздравляем его.
— Стачка учится в музыкальной школе, — говорит Генек. — Она станет пианисткой раньше, чем я — инженером…
За окном мелькают станционные постройки. Поезд останавливается.
— Вот и Торунь. А во-он, видите, Висла.
Мы прощаемся с этим славным парнем. Счастливо тебе, Генек!..
И снова мчится «поспешный» по Северной Польше.
Третья — и последняя — пересадка в Познани. В памяти остался серенький рассвет и массив серых домов вокруг вокзала. Мы с моим капитаном, невыспавшиеся (две ночи почти без сна) и голодные, садимся в вагон и погружаемся в дремоту.
«Все у вас уж очень медленно делается» — эта горькая фраза из Лидиного письма точно отражает одно из главных правил флотской службы: торопиться некуда. Да и зачем торопиться? Деньги все равно идут — служишь ты с рвением или так, с прохладцей.
Это правило, думаю, усвоил и худрук театра Балтфлота Бутурлин. Он уверял, когда мы встретились в Либаве, что пьеса ему нравится и он хочет ее ставить. Но сам нисколько не заботился о продвижении пьесы через рижский или главный реперткомы. «Неактивный автор», — сказал он обо мне Паше Прошину.
Неактивный! Ну да, прошибать головой стены я не умел — ни тогда, ни в дальнейшем ходе жизни.
А в базе мои знакомые удивлялись: как, ты еще здесь? Оказывается, Андрей Юров раззвонил о моем «успехе», о том, что Лацис якобы срочно велел поставить пьесу…
Из моих последних писем к Лиде из Свинемюнде:
…Ты уже несколько дней, вернее, ночей, снишься мне. Не хочется просыпаться…
…Кажется, горизонт проясняется: сегодня пришла на имя начПО телеграмма из отдела кадров. Просят сообщить мое согласие на назначение редактором на подплав (на место Кореневского). Разумеется, я согласился, и завтра нач. даст телеграмму, что я согласен. Это неплохой вариант. Впрочем, все равно, главное — это быть в Либаве, вместе с вами, мои дорогие…
…Да, свершилось! Пришла телеграмма о том, что я назначен в Л., на место Кореневского. Как легко сразу стало на душе, как радостно! Итак, прощай, заграница! Скоро, очень скоро я буду дома, с вами, мои дорогие, снова заживем мы дружно и счастливо. Жду приезда Клунникова. Он должен приехать 12-го, и тогда я могу ехать… Моя Лидуха, моя лопотуха, целую тебя в последний раз на бумаге. Жди скоро настоящих поцелуев!..
Часть восьмая
СНОВА ЛИБАВА, ПОДПЛАВ
Вижу, что мой мемуарный роман разбухает. Уже исписаны сотни страниц, а продвинулся я всего на десять с половиной лет из заявленного в заголовке полувека. Правда, эти десять — наиболее насыщены событиями, внезапными поворотами сюжета. Насыщены памятью.
Надо сказать, память — весьма капризная дама. Она зачастую своевольно игнорирует целые пласты жизни, но сохраняет несущественные мелочи, иногда просто смехотворные.
Ну почему, к примеру, застряла у меня в памяти картинка из далекого 1935 года? Теплый день бакинской осени. Нам, семиклассникам 16-й школы, дано задание: на окраине города пройти по дворам и переписать владельцев коров. Мы гурьбой пошли, размахивая портфелями и подначивая друг друга: а ты видел живую корову? В одном дворе пожилая азербайджанка сказала, что коров тут нет. Но мы узрели на каменистом грунте здоровенную лепешку: а это что? Из другого двора нас прогнал звероватого вида мужчина. В третьем полная женщина с черными усиками под крупным носом ласково сказала: «Почему нет? Запиши, есть корова». Мы записали адрес и спросили, как зовут ее, хозяйку коровы. «Сонечка», — сказала она. «Софья, а дальше как?» «Зачем Софья? Сонечка», — поправила усатая женщина. И надо же, показала свой паспорт, там стояло: «Сонечка Вартановна».
Бакинские армяне часто давали детям «красивые» имена. Бегали во дворах, гоняли мяч Гамлеты и Майоры. Играли в классы Офелии и Аппаратки. В одном дворе бегал шустрый мальчик Триждик. Его большое имя, записанное в метрике, было: Трижды Герой Советского Союза.
Беспокойная память летит на бесшумных крыльях времени в Баку моей юности — пестрый, шумный, многонациональный город высоколобых инженеров и крикливых алверчи — торговцев всякой всячиной. Снова слышу жалобу шарманки во дворе. Снова вижу на Парапете детей, играющих в классы, и их бабушек, сидящих на скамейках и беспрерывно сплетничающих. Снова вдыхаю острый запах рыжих мазутных пятен, пригнанных моряной к Приморскому бульвару.