Последние назидания
Шрифт:
Черного сочинение на вольную тему Встреча, которая мне запомнилась. Мы сидели за столиком со скатертью в кафе-мороженом на
Арбате, теперь в торце этого совсем парижского дома-утюга на месте кафе – продуктовый магазин. Мы пили сухое вино из графина, как большие, и я набросал на бумажной салфетке сочинение для Сережи, называлось оно Как я повстречал бешеную собаку. Помнится, там со смаком расписывались сорок профилактических уколов, и наша учительница литературы оставила нас обоих после урока. Она спросила
Сережу, сам ли он это написал. Тот горячо согласился. Нет, это написал он, сказала учительница, указав на меня, но я ставлю тебе,
Черный, четыре, потому что написано хорошо. И странно на меня посмотрела.
Эта немолодая коренастая тетка была хорошим
Позже я узнал содержание этого разговора. Учительница сказала отцу, что ему, то есть мне, тесно и скучно в этой школе и что ему, то есть мне, нужен коллектив более умственно развитый. Короче, не заберет ли меня мой отец подобру-поздорову, потому что в будущем неизбежны конфликты и осложнения, а учитель химии уже написала директору две докладные записки с просьбой ее от него, то есть от меня, избавить.
Было это в самом начале восьмого класса, и отец не стал откладывать дело в долгий ящик. Он позвонил знакомому академику-математику, который курировал самую модную тогда в Москве специальную школу, я был затребован на собеседование, прошел его успешно, поскольку натаскался на всяких олимпиадах, где приходилось решать задачки на сообразительность, и был принят в этот инкубатор для особо одаренных со второй четверти. Так что это самостоятельное путешествие в Ленинград на осенние каникулы играло роль моей премии: родители были очень довольны мною. Кажется, они недальновидно надеялись, что с переходом в такое заведение, в котором мне придется догонять соклассников, в первой четверти освоивших математику за полгода, их сын волей-неволей возьмется за ум а они отчасти избавятся от лишней головной боли.
В городе на Неве мне предстояло жить у дальних родственников отца – так называемых ленинградских Щикачевых, потому что были и московские, арбатские, Щикачевы, – на пятой линии Васильевского острова в громадной по моим представлениям квартире. Все комнаты располагались по одну сторону длиннейшего коридора, справа, а слева тянулись чуть не обваливающиеся от наставленных и напиханных туда книг открытые книжные полки. Комнаты были связаны между собой, образовывая анфиладу. Здесь обитало три поколения Щикачевых: дед и бабка, их сын-актер и его жена-переводчик, двое их разнополых детей, а в углу на кухне – рыжеватой щетины морская свинка, всегда жевавшая капусту.
Наиболее колоритным, конечно, было поколение старшее. Начать с того, что старики были кузенами, троюродными братом и сестрой, и брак их был некогда заключен чуть ли не с разрешения Синода. Старший
Щикачев, заслуженный геолог и путешественник, именем которого был назван хребет на Тянь-Шане, был очень похож на Жана Габена из фильма
Гром небесный, который был до шестнадцати и подсмотрен мною в уже упоминавшемся кинотеатре Кадр. Его жена была аккуратная светлоглазая старушка с гладко зачесанными назад седыми волосами, очень похожая на тетку отца тетю Катю, которая тоже ведь приходилась ей дальней родственницей, только была, если это возможно, еще приветливее и лучистее. Из их сына-артиста уже выветрился дворянский дух, а его жена, то есть сноха Щикачевых-старших, была и вовсе простенькая. И дети уж были, в ту пору во всяком случае, самыми обычными советскими школьниками.
Но все это семейство я увидел лишь ближе к обеду, потому что не стал спешить и решил пофланировать по Невскому. На Московском вокзале я предусмотрительно съел толстую сочную сардельку с куском черного хлеба, обмазав ее горчицей, и эта вольная сарделька, самостоятельно выбранная и самостоятельно оплаченная, тоже каким-то образом повысила мое самоуважение. Я пошел по проспекту, уже отчасти представляя себе ленинградскую топографию, – проспект должен был вывести меня к Неве, справа окажется Зимний, слева – Исакиевский собор, а напротив, наискосок, – Петропавловская крепость, памятник, так сказать, декабристам. Все так и произошло, все стояло точно по местам, и этот эффект дивного узнавания ранее не виденного умилял и трогал вплоть до какого-то восторга перед открывающейся мне навстречу новой и вольной жизнью.
Еще в середине пути, пройдя мост с конями, которых отливал Клодт,
Казанский собор и памятник бегемоту на слоне, я заметил по правую руку кафе-мороженое Север с золотыми ручками на дверях и решил, что сюда непременно вернусь. В сумке через плечо помимо немудрящих пожиток были два блока тех самых западных сигарет, которых, я знал, в Ленинграде не продавали, да и в столице они случайно мелькнули лишь в отдельных местах, и я приобрел их в универмаге Москва на
Ленинском, поблизости от моей новой специальной школы, – один я потом подарил Габену. Поклажа не мешала мне прилежно фотографировать все памятники и достопримечательности, что попадали в поле зрения, – я продолжал эту сессию несколько дней, вплоть до встречи со
Светланой. Ноябрь выдался светлым и солнечным, и гранитные постаменты были подернуты серебристым искрящимся инеем. Город мне, неофиту, казался неотразимо прекрасным, ведь я ничего не знал еще о его тайном гниении.
А ведь Ленинград уже тогда был неизлечимо болен. И самые чуткие его жители уже тогда начинали перебираться в столицу – в Москву, кстати, много лет спустя переехало и молодое поколение Щикачевых, разместившись в панельном доме где-то в Новом Переделкине. Но тогда ленинградский патриотизм еще не дал явных трещин и угнетающие нервы меланхолические белые ночи еще казались романтичны. Постояльцы этого неверного города – города наводнений, чахотки, бед и самоубийств – как бы не подозревали о химеричности собственного существования, и только некие душевные зуд и тик выдавали их, насельников этого рая для психопатов. И холодный камень их набережных, и заморские колонны и столпы, посвященные отнюдь не их победам, и чужеземные дворцы, и соборы-пришлецы, и капища чужим богам, как и отвратительно неудобные разводные мосты, непреодолимо делящие по ночам этот и без того невротический город на отдельные части, отчего-то только холили воспаленное тщеславие здешних провинциалов.
Наивный и доверчивый гость, я целыми днями пропадал на улицах, покладисто снимая истуканов на набережной, таящих под внешней беспристрастностью жгучую ненависть к тем, кто лишил их родных египетских песков. Я шлялся по Марсовому полю и запечатлевал нездешних нимф Летнего сада, хлопотал не забыть бы сфотографировать литье его ограды, я добрался и до Лавры, где нашли – досрочное, как правило, – успокоение столько славных покойников. Я покорно таскался по бесконечным анфиладам эрмитажных залов, зачем-то занося в блокнотик имена авторов и названия картин, на которых не было изображено ни единого лица русского человека. Я стоял перед избыточно сочными, но от этого не менее мрачными натюрмортами больших голландцев, разглядывал рубенсовские мясные телеса, как у той лагерной поварихи, и пышные воротники испанских грандов, косившихся на меня с высокомерным прищуром. И все фиксировал – откуда только взялась у меня, безалаберного, такая бездна прилежания! Должно быть, я отравился псевдоевропейским духом всей этой декорации колыбели революции и испытывал прилив благоговения – ведь я просто обязан был трепетать и восхищаться, иначе чего стоило бы мое славное путешествие в распахнувшийся мне нечаянно самостоятельный мир.
Мне и в голову не приходило шага ступить в сторону с туристической тропы, где в нос шибанул бы запах помоев и душу перевернули бы виды обшарпанных подъездов с побитой мозаикой и потрескавшимися витражами времен ар нуво, ржавых свай, торчащих из гнилых каналов, зассанных подворотен, запущенных дворов-колодцев, никогда не видевших солнечного света, всей страшной и убогой изнанки этого призрачного города, построенного по прихоти одного медного человека, чей бронзовый вздыбленный конь навсегда наступил копытом на русскую змею,- построенного на болотах и на человечьих костях…