Последние назидания
Шрифт:
Этим дело не кончилось. Узнав о том, что мама больна, из германской республики прибыла Майина дочь – со многими чемоданами.
Впрочем, Майя переоценила сердобольность дочери: оказалось, что возвращаться в ГДР та вовсе не собирается. Это была довольно жесткая девица, а ее матери как раз жесткости и не доставало. Как-то невзначай выяснилось, что начальство в Берлине самое сволочное и что девица собирается замуж. Ужаснувшейся мамаше она заявила не все тебе замуж выходить и сообщила, что с молодым мужем будет жить именно здесь, в квартире Майи, хотя прописана была у бабушки, бывшей
Майиной свекрови.
А ведь росла хорошей девочкой, всхлипывала Майя, когда заходила к нам, что же делать… Наверное, в этот момент она вспоминала свою
Людмилку стоящей на линейке по случаю первого сентября строгой пионеркой в белом фартуке, которой мама к празднику купила шоколадные конфеты. Причины отчаяния были в другом: Майя боялась, что Артур ее бросит. Куда ж с инфарктом он денется, успокаивала ее мать. Майя же плакала и говорила, что столкнулась в последний раз в больнице, где она навещала мужа, с молоденькой медсестрой из его клиники. С цветами, твердила Майя, ты представляешь, Света, с цветами…
Но Артур не бросил ее. Он, оправившись, все еще мучился угрызениями совести, что не смог жену перетянуть как следует, и увез ее на дачу в Голицыно, которую, разводясь, оставил-таки за собой. Они заходили попрощаться. Обворожительная улыбка не сошла с лица Артура и после приступа; он оптимистично утверждал, что на свежем воздухе
Майе будет хорошо; говорил, что хоть и ездит теперь тихо,
шестьдесят не больше, но все равно до дачи от Москвы не больше часа… И они уехали из этого города, уехали навсегда, чтобы там, в
Подмосковье, вести тихую голубиную жизнь двух симпатичных старичков.
Майя изредка навещала дочь, безуспешно пытаясь вывезти кое-что из оставшихся дорогих ей вещей, заглядывала к нам. Меня-то, как правило, не бывало дома, но мать рассказывала с ироническим удивлением отцу, что Майя расспрашивала ее, как солить огурцы, и даже поинтересовалась рецептом шарлотки, потому что в этот год так много яблок. И потом, в следующий визит, благодарила Артуру очень понравилось.
КАК ДЕРЖАТЬ СТАКАН
Мать любила вспоминать эту историю, не про Майю, конечно, а про мои школьные приключения, и при случае подавала ее гостям – к чаю.
Впрочем, она пересказывала лишь комическую часть, в то время как целиком, особенно учитывая финал, вряд ли история могла казаться ей такой уж забавной. Матушка рассказывала, как понурым осенним утречком, в половине восьмого, на цыпочках, боясь разбудить гостя, она обогнула его раскладушку, подошла к моей кровати и шепнула мне на ухо:
– Пора в школу, сынок.
И так же, тенью, вышла из комнаты.
В ванной были приготовлены для гостя чистые полотенца. На кухне дымился кофе. Всем прочим членам семьи было заказано покидать свои убежища до срока. Потому что гость был больно важен. А именно – это был завуч моей специальной математической школы, где я обучался тогда уже в десятом выпускном классе, и по совместительству мой следующий после Якобсона учитель литературы.
Фамилия его была Мурзаев. Звали – Александр Владимирович. Накануне мы с ним напились вдрызг дешевым портвейном, которого был закуплен вагон и маленькая тележка. Мы пили вместе не в первый раз, но пьяная идея ехать ночевать в дом моих родителей пришла нам впервые. И таким образом впервые были афишированы перед моей матушкой наши, как нынче выражаются, нештатные отношения.
О чем мы говорили, хлеща красный дрянной портвейн? О литературе, конечно же, о чем же еще! То есть, говорил, как и подобает учителю, он. Школьный учитель Мурзаев состоял у судьбы, ясное дело, будущим ученым-литературоведом – закончил филологический факультет университета и готовился в аспирантуру, – предметом его ненаписанной диссертации был Салтыков-Щедрин. Поэтому, наливая, он всегда приговаривал надо бы, батенька, погодить. Была у него и литературная идея-фикс: он намеревался послать в станицу Вешенская телеграмму, что, мол, один школьный учитель недорого продает подержанный портфель… Как многие его идеи, и эта осталась не воплощена.
Он преподавал у меня еще в восьмом, потом его, переростка, забрали в армию на год, и он уступил место Якобсону: была в те годы такая практика, коли студент, обучаясь без военной кафедры, до учебы не прошел срочной службы. Таким образом, мой девятый класс обошелся без
Мурзаева, а в сентябре десятого он вновь появился – неприятно загорелый, омужичившийся, с усами, ржавыми от никотина,- чтобы стать моим учителем, классным руководителем и потом – как-то подозрительно быстро – завучем нашей школы.
Сегодня, задним числом, я могу догадываться, что назначили его сверху на ответственный пост не за красивые усы. В армии он вступил в партию – до того был бескомпромиссным либералом,- и скорее всего
хорошо себя зарекомендовал. Говоря попросту, сломался, по-лагерному – ссучился. Скорее всего теперь на него была возложена миссия приглядывать за нашим директором, человеком редкого мужества и дерзания, и, наверное, доносить по инстанции. Потому что наша школа на излете шестидесятых стала уже бельмом на глазу высокого образовательного начальства. Как я уже говорил, занятия были построены по принципу вузовских. Программы районо игнорировались. Нам читал диффуры сам Колмогоров, а на школьные лекции Якобсона о поэзии двадцатых годов – о том, как стихи раннего
Светлова предвосхитили тридцать седьмой год, – съезжалась вся
Москва. А если учесть, что КГБ наступал в те годы Якобсону на пятки
– он был другом Даниэля и диссидентом, – то остается лишь поражаться, сколь велика была еще инерция оттепели, коли контора
не могла враз пресечь все эти безобразия… Впрочем, школу и прикрыли вскоре после того, как мой поток получил аттестаты, через год, что ли, в самом начале семидесятых.
Но всего, что касается Мурзаева, я по молодой дурости, конечно, не понимал, да и понимать не мог. Что говорить, я и теперь не вполне уверен, что он играл какую-то двойную роль, копая под нашего директора, – одни предположения. А уж тогда, глотая учительский портвейн, я, разинув рот, слушал об эзоповом языке Щедрина, которого с тех пор терпеть не могу, о всяких там премудрых то ли карасях, то ли пескарях, а также о том, кто на самом деле сочинял за Шолохова.