Последний из праведников
Шрифт:
Но Янкель, видимо, остался глух к его словам, и, испугавшись своей непрошенной смелости, Биньямин отдернул руку.
Однако его столь сильный душевный порыв все же подействовал на Янкеля. Он встал, напустил на свое постное лицо загадочную улыбку и дрожащим от усталости голосом пробормотал:
— Еврей. Настоящий еврей! Из наших! Ах, какой вы благородный. До того благородный, что хочется выбить вам зубы. Все до одного.
Он резко повернулся, переступил меловую границу и, пройдя по синагоге своим крупным неровным шагом, вышел и исчез навсегда.
А еще через час, забираясь под одеяло, Биньямин обнаружил между матрасом и подушкой спрятанный там конверт и догадался, что в нем целое состояние. Несколько строк
Биньямин вышел на перрон маленького прирейнского вокзала, пододвинул к себе перевязанный веревкой ящик (весь свой багаж) и очутился нос к носу с неким господином, одетым на немецкий лад, который, очевидно, и был штилленштадским раввином. Биньямину его облик скорей напоминал сатану, чем раввина, и поэтому он понес свой «чемодан» сам, утверждая, наперекор истине, что он легче перышка. По дороге раввин расхваливал мастерскую, которую ему удалось подыскать на Ригенштрассе. Просто находка!
— Господину Гольдфусу, владельцу мастерской, непременно хотелось облагодетельствовать какую-нибудь жертву преследований из славянских стран, а вы как раз и есть такая жертва, верно, дорогой единоверец? В стоимость помещения — не стоимость, а щедрое пожертвование — входит утюг, швейная машина и кое-какая мебель, правда, подержанная.
Все оказалось точно, как говорил раввин, кроме одной мелочи: Биньямин не представлял себе, что помещение и мебель могут оказаться настолько «подержанными».
— С другой стороны, дареному коню в зубы не смотрят, — заметил раввин, улыбаясь.
Пока они так беседовали, в мастерскую вошло человек десять, как Биньямину показалось, немцев. Они бросились к нему, начали пожимать ему руку. Биньямин испуганно вскрикнул и чуть было не потерял сознание, но тут он с облегчением заметил среди немецких лиц две-три еврейские бороды. Окружив его со всех сторон, посетители стали громко, как на базаре, рассуждать о нем.
— И не стыдно вам? — раздался низкий женский голос. — Вы же его совсем раздавите! Из него косточки вылезут, как из сливы!
Проложив себе дорогу к «жертве преследований из славянских стран», плотная еврейка в цветастом платье и в шляпе с перьями остановилась перед Биньямином, улыбаясь слишком ярко накрашенными губами.
— Раз так, — заявила она хозяйским тоном, не допускающим возражений, — он достанется мне!
— Что вы хотите этим сказать? — едва выдохнул Биньямин, предусмотрительно кладя руки на «чемодан», подле которого он понуро стоял, как на сторожевом посту.
— Да оставьте ваш ящик! Неужели вы боитесь, что эти господа его стянут?
— Ничего, ничего, — пробормотал Биньямин, чувствуя, что недоверие его возрастает, — смотрите, я поднимаю его, как перышко.
Однако он так пыхтел и сопел под непосильной тяжестью, что роскошная дама не сдержала своего любопытства:
— Брат мой, что там у вас такого ценного?
— Все, — ответил Биньямин, изнемогая от усталости.
Со вчерашнего вечера, с того самого момента, как Биньямин выехал из Берлина и поезд нырнул в туннель (вот оно, новое погружение в темные недра изгнания!), он ни на минуту не расставался со своим ящиком, в котором
Ночью Биньямину представилось, что отныне он видит мир глазами молодого человека из Галиции, и, к великому удивлению попутчиков, он ни с того, ни с сего сказал вслух на идиш:
— Да, я утверждаю и буду утверждать: в этом безрассудно-жестоком мире на удар меча ответ один — удар меча.
Старая дама зажала рот, чтобы не закричать и выскочила из купе. Если бы крик успел сорваться с ее губ, от «берлинской лихорадки» не осталось бы и следа, и Биньямин, наверняка, упал бы в обморок.
Итак, готовый к худшему, усталый и голодный, он увидел в штилленштадских евреях лишь немецкие манеры и непонятный интерес к своему драгоценному ящику. Биньямин даже не задумался над тем, куда ведет его эта представительная дама, так энергично им завладевшая. «Да он ничего не весит», — сказал Биньямин, когда она снова намекнула на непосильную тяжесть ноши.
Не согласился он расстаться со своим ящиком и в гостиной, хотя господин Фейгельбаум, муж модницы с перьями, всячески пытался расположить Биньямина к себе хорошим приемом. (Прием, конечно, хороший, но наш «берлинец» научен жизнью). Даже в столовую он упрямо поволок «чемодан» за собой. И все же запах настоящего еврейского супа с мозговой костью, который, как считал Биньямин, умела варить только мама, защекотав ноздри, наполнил его ощущением «человеческого счастья».
И когда Биньямин мечтательно опустил ложку в суп, произошло нечто странное. В груди образовался легкий комок, который затем разбух, поднялся к горлу и плотно его закупорил. Потом под желтоватой поверхностью супа появилась мама. Вот ее бритая голова, вот глаза, полные жгучего стыда… Вслед за мамой возник повелительный профиль отца, но почему-то без бороды: ее, наверно, чудом унес ветер. Потом всплыло бескровное лицо молодого человека из Галиции. Как языки пламени взметались и опадали его рыжие вихры. Наконец, появились прижавшиеся друг к другу три лица, а вот и кровавая лужа, оставшаяся тем ранним утром после погрома в Земиоцке. Как по мановению волшебной палочки рождались и умирали под золотистой пленкой вкусного супа различные видения. Они разливали благодатное тепло по всей груди Биньямина, завороженно склонившегося над тарелкой…
— Боже мой, он плачет! — воскликнула мадам Фейгельбаум.
Биньямин покраснел и попытался изобразить улыбку.
— Не… не… Просто суп горячий, — промямлил он.
Скорее догадываясь, чем чувствуя, что по носу течет слеза, он поднес пустую ложку к губам, долго и старательно дул на нее и, наконец, отправил в рот.
До сих пор господин Фейгельбаум молчал и только хитро улыбался в бороду. Но тут он начал ругать жену, и та залилась краской..
— Ты что же, не видишь, что суп слишком горячий! — нападал он на жену, — Дура ты, дура! Сто раз тебе говорил: не подавай слишком горячий суп. Ну и дура же ты! Сто раз говорил…