Последний мужчина
Шрифт:
— А теперь мой вопрос, — Сергей посмотрел в упор на хозяина кабинета. — Догадайтесь, скольких пальцев хватит, чтоб перечислить настоящие произведения искусства?
Меркулов почему-то замер, но взгляда не отвёл. Вопрос обескуражил его. И не только вопрос. Он поймал себя на такой мысли именно сейчас. И неожиданное, необъяснимое появление этого человека в его жизни, такие же неожиданные взгляды, которые со всей ясностью начал воспринимать только в последние минуты разговора. Какое-то особенное, неподвластное ему раздражение, также подступившее в эти самые мгновения, несправедливость и непонимание причин которого ещё больше расстраивала Василия Ивановича, рождало в нём гнетущее чувство неизбежности предстоящей переоценки
С другой стороны, там, в глубине души, где-то в её гулких переходах, о которых ещё вчера и не подозревал, зрело ощущение, что столь неприятное раздражение это крылось вовсе не в причинах визита непрошенного, невесть откуда свалившегося гостя, а в нём самом, в тысячах поступков и решений, принятых и совершённых им же. По собственной воле. Поступков, сожаление о которых нарушило бы ставшее таким привычным и спокойным течение времени.
— Молчите? Вот они-то и тронут вашего маньяка!
— Хотите сказать, мои постановки из того же теста? — Меркулов угрюмо посмотрел на него.
— Хочу. Но и предлагаю стать художником. Настоящим. Обещаю самый замечательный поклон в мире.
После долгого молчания хозяин кабинета встал, подошёл к Сергею и, всё ещё думая о чём-то, тихо спросил:
— Скажите, а сам… сам Толстой, его шедевры? Они что, все подходят под… ну… подлинные?..
— Сам он ценил только два своих произведения. По сути, небольшие рассказы. Открыто писал об этом. Один из них — «Кавказский пленник». Поразительное мужество.
— Нет, нет… — Бердяев, откинув трость, подался чуть вперёд своей спутницы. Легкая сиреневая вуаль и длинное платье из зеленоватого бархата, обшитого золотом, шокировали людей, дефилирующих по холлу второго этажа Лейкома. Антракт нового спектакля по мотивам известной поэмы Ибсена затягивался. И виной тому была именно чопорная пара, нисколько не замечавшая удивлённых взглядов окружающих. Словно неторопливая беседа, их вид был обычным для невероятно странного явления, случившегося на премьере сегодня. Явления пары столь же известной, как и поэма великого драматурга.
— Должен великодушно заметить, милая, — по-прежнему обращаясь к своей даме, продолжал философ, — как я уже отмечал в одной из своих работ — нет, пожалуй, в мировой литературе равного по силе нравственности диалогу между Пер Гюнтом и пуговичником. В нём проблема судьбы человеческой индивидуальности поставлена с такой потрясающей мощью, что кровь стынет! Поверьте, это наицентральнейшее, наиглавнейшее место в пьесе. Вот увидите… Я редко ошибаюсь.
— Да, мой друг, не могу с вами не согласиться, — отвечала женщина. — Но и вы должны быть снисходительны к слабому полу. — С этими словами, очаровательно улыбнувшись, она элегантно поправила пальцами вуаль. — Ведь пуговичник — своего рода финал. Его неожиданное появление подводит итог жизни несчастного. Не будь этого пути, не нужен и мастер. А здесь, — дама, повернувшись к мужчине, чуть приподняла бровь, — он появляется в самом начале, когда герой ещё ничегошеньки, ну ничегошеньки не совершил. И тут же предлагает ему пойти в переплавку. Позвольте, за что? А впереди десятки лет до глубокой старости. К чему тогда цепь будущих роковых событий? И зачем в таком случае Ибсен на афише? Мне даже кажется, постановщик своеволен с поэмой не просто так, а в угоду чему-то. Чему-то внешнему, несущественному. Да уж, позволю себе прямо сказать, не существующему. Будьте же, наконец, милосердны к зрителю. Ведь и понять тому в полукомедийном гротеске, коим именуется сей ход, ничего нельзя. Как же связать, простите, — дама почти остановилась, — такой пассаж с вашим утверждением… которое, повторю, я полностью разделяю?
— Да… но… Захаров. Режиссёр именитый… я настаиваю подождать окончания… И потом, милая, не сбрасывайте со счетов время. Здесь двадцать первый век.
— Другие
— Не приведи господь! — Бердяев вновь откинул трость. — Всего лишь сорок минут терпения. Моя настойчивая и столь же великодушная просьба, — улыбнулся он.
Прямо перед ними в онемевшей толпе стоял директор театра. Не веря глазам и повторяя: «Бердяев… Бердяев… изгнанник… откуда… — он руками разворачивал двух старушек, что привели его сюда. — Звонок, быстрее звонок. Не может быть…» — и, повернувшись, бросился вглубь коридора.
После спектакля, по-прежнему не обращая внимания на публику, заметная пара вышла на крыльцо.
— Ну что, мой друг? — Очаровательная улыбка дамы, как и её элегантный жест к собеседнику, выдавали разницу в воспитании говорившей и современных актрис, что безуспешно мучают роли барышень из Смольного института, наивно веря в передачу таланта по наследству. — Хотите угадаю, о чём вы думаете? — Дама чуть наклонила голову. — Режиссёр не знает норвежского?
— Думаю, не знает разницы между индивидуализмом и индивидуальностью. — И, вздохнув, Николай Александрович склонился к протянутой руке спутницы. — Как всегда, в споре с такой великолепной женщиной мужской ум терпит фиаско. А вы стали свидетелем одной из моих столь редких ошибок. Я приношу свои извинения за дерзость, с коей отстаивал именитость наших потомков. Вы оказались правы. Ни силы, ни нравственности, ни диалога, ни спектакля. Простите ещё раз за отнятое время. — И, поцеловав перчатку в дымчатой паутине, изящным движением взял даму под руку.
— Таксомотор! — привычно махнув тростью, громко выкрикнул он. — Нам здесь делать уже нечего.
Тихо урча, к тротуару, с огоньком шашечек на крыше, причалило авто.
Доктор стоял, наклонившись к нему. Сергей сразу понял это.
— Видите, уже проходит. Обычный обморок, — громко сказал он, обращаясь к кому-то рядом.
Лежащий повёл глазами. Справа стоял Меркулов.
— С вами стало плохо, — озабоченно проговорил он, присев. И тут же добавил: — Я решил ставить вашу пьесу. Это хоть немного должно поднять вам настроение.
Его недавний собеседник с трудом улыбнулся:
— Не о ней, вовсе не о ней я вёл речь.
— О чём же? — в растерянности отпрянул Меркулов.
— О пьесе с обратной проекцией — наш с вами разговор.
— Невероятно! Я не решился предложить вам это сразу, — режиссёр кивнул в сторону врачей.
— Понимаете, Василий Иванович, — пытаясь приподняться, прошептал его новый знакомый, — это будет замечательная пьеса и… вам будет что предъявить там. — Он сглотнул. — Помните… каждый должен сожалеть о многом в прожитой жизни… иначе конец. Это и есть… показатель нравственного здоровья человека.
— Да, конечно, я согласен… — Меркулов в растерянности оглянулся на мужчину в белом халате.
— И еще… — голос Сергея совсем ослабел, — всё хотел спросить… вот в «Пяти вечерах», кто там Пер Гюнт… вы, наверное, знаете?
— Безусловно… но…
— Постойте, — тяжело дыша, перебил лежащий. — А вот… кто… пуговичник? Очень прошу, ответьте.
Меркулов посмотрел на него с некоторым напряжением, но после секундной паузы твёрдо произнёс:
— Он. Сам же он.
— Я не сомневался в вас.
Вдруг Сергей с силой притянул его к себе и прошептал:
— И последнее. О признании. Я обещал… в конце. Там, — повторил он, показав глазами вверх, — есть тоже библиотека… где Сокуров… я говорил… только другая. И одни книги может взять любой, они всегда под рукой, только пожелай. А другие не вытащить из адова огня даже щипцами. Так что рукописи, как и картины, горят. Ещё как горят! Вот за то признание я отдам жизнь. Соглашайтесь и вы на такую плату… И жгите, жгите и жгите…