Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Пылкость его души в слиянии с ясностью ума образовали из него это необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей[652].
Плетнев ощущал себя частью этого «странного существа». «Я был для него всем – и родственником, и другом, и издателем, и кассиром»[653] - писал он в одном из писем 1838 года. Тогда же Плетнев объявил в «Современнике», что журнал готов помещать материалы для биографии поэта, и сам напечатал три статьи, определенно не соглашаясь с мифотворчеством Жуковского и Вяземского. Но соединить в себе «крайности»
Определяя характер писателя как человека по господствующему тону и выходкам ума в его сочинениях, трудно заключить, что Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе[654].
Он пытался передать высокое религиозное чувство, которое овладевало им при общении с поэтом в те роковые дни, но прямо сказать об этом решился лишь спустя годы, 13 апреля 1846, в письме к другу:
Ты, мой Грот, точно основатель для меня мирного общежительства, которому начало положил Пушкин в последний год своей жизни. Любимый со мною разговор его, за несколько недель до его смерти, все обращен был на слова: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение». По его мнению, я много хранил в душе моей благоволения к людям; оттого и самые литературные ссоры мои не носят характера озлобления. А я, слушая его и чувствуя, что еще далеко мне до титла человека благоволения, брал намерение дойти до того[655].
Вместе с тем уважение к истине заставляло Плетнева говорить и о неприятных «крайностях» поэта:
все отличные способности и прекрасные понятия о назначении человека и гражданина не могли защитить его от тех недостатков, которые вредили его авторскому призванию. Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде, этой любви к жизни созерцательной и стремления к высоким отдаленным целям. Он без малейшего сопротивления уступал влиянию одной минуты и без сожаления тратил время на ничтожные забавы[656].
И сам тут же впадал в «крайность», заявляя прямо противоположное:
Без особенных причин никогда он не изменял порядка своих занятий.
Объяснить противоречия собственной натуры Плетнев не мог или не хотел, а потому неожиданно умолк, уступая место в «Современнике» сомнительным статьям Макарова и Грена.
Собственно, с той же проблемой столкнулся С.А.Соболевский и оригинально объяснил ее в 1855 году:
Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного - каждый друг Пушкина должен молчать[657].
Жизнь и смерть поэта трудно укладывались в представления обывателя о судьбе «великого современника». Личная его биография содержала щекотливые сюжеты: их нельзя было описывать, не задевая многое и многих, и в первую очередь самого себя. Говорить о них значило «пересказать лишнего», не сказать — «недосказать нужного». Эта работа требовала исповеди - всем друзьям поэта было в чем повиниться перед
Как бы предвосхищая эту мысль, Плетнев еще в 1843 году обратился к Гроту, едва знавшему Пушкина, с просьбой составить записки о Гнедиче, Пушкине, Жуковском, обещая свое содействие. Задуманное так и осталось замечательным проектом. Спохватился он спустя годы и вновь впал в крайность, как старый человек впадает в детство: в феврале 1852 неожиданно обратился к Жуковскому - к тому, кого с самого начала критиковал «за сбивчивостью и неточностью его рассказа»:
Я давно думаю, что, кроме вас, никто не достоин и не должен сметь писать биографии ни Карамзина, ни Пушкина[658].
Но Жуковский вскоре умер, и тремя годами позже Плетнев потребовал такого же сочинения от Вяземского. Он просто не знал, что Вяземские уже давно вынашивают идею подобного труда и только ждут, когда из жизни уйдут последние друзья поэта, чтобы беспрепятственно представить миру «своего Пушкина».
Оставив раненого поэта дома, Данзас отправился за доктором - cначала к Арендту, а потом к Саломону. Не застав их дома, он написал им записки и поехал к Персону; но и тот был в отсутствии. Тогда, по совету жены Персона, он заехал в Воспитательный дом, где и встретил выходившего из ворот доктора Шольца. Выслушав Данзаса, Шольц сказал ему, что он, как акушер, не может быть полезен, но что сейчас же привезет к Пушкину другого доктора. Действительно, около половины 8-го вечера он появился у поэта с Задлером, к тому времени уже успевшем побывать у Дантеса и перевязать ему руку.
В своей записке Шольц подробно описал первый врачебный осмотр Пушкина:
Прибывши к больному с доктором Задлером, которого я дорогою сыскал, взошли в кабинет больного, где нашли его лежащим на диване и окруженным тремя лицами: супругою, полковником Данзасом и г-м Плетневым.
– Больной просил удалить и не допустить при исследовании раны жену и прочих домашних. Увидев меня, дал мне руку и сказал:
«Плохо со мною».
– Мы осматривали рану, и г-н Задлер уехал за нужными инструментами.
Больной громко и ясно спрашивал меня:
«Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок и горячо стрельнуло в поясницу; дорогою шло много крови - скажите мне откровенно, как вы рану находили?»
«Не могу вам скрывать, что рана ваша опасная».
«Скажите мне - смертельна?»
«Считаю долгом Вам это не скрывать, - но услышим мнение Арендта и Саломона, за которыми послано.»
«Благодарю вас, вы поступили по отношению ко мне как честный человек (фр.) - (при сем рукою потер себе лоб) - мне надо устроить мои домашние дела (фр.)».
– Через несколько минут сказал: «Мне кажется, что много крови идет?»
Я осмотрел рану, - но нашлось, что мало, - и наложил новый компресс.
«Не желаете ли Вы видеть кого-нибудь из близких приятелей?»
«Прощайте друзья!» (сказал он, глядя на библиотеку).
«Разве Вы думаете, что я часу не проживу?».