Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
его привезли домой; жена и сестра жены, Александрина, были уже в беспокойстве; но только одна Александрина знала о письме его к отцу Гекерна: он закричал твердым и сильным голосом, чтобы жена не входила в кабинет его, где его положили, и ей сказали что он ранен в ногу[646].
С Вяземским вообще все вышло скверно. Мало того, что он откровенно врал. Врал, что называется из любви к прекрасному - ради удобного словца, занятной истории, говоря, что
До 7-го часа вечера я не знал решительно ничего о том, что произошло. Как только мне дали знать о случившемся, я отправился
Так ли уж важно было сообщать великому князю о времени приезда к смертному одру поэта? Конечно, важно. Надо было подчеркнуть свое «неведение», свою непричастность к противоправным событиям – затем и писал великому князю! А вот о первой встрече раненного пота и жены он предпочел вообще умолчать, использовав оригинальный ход, как бы вообще исключающий Наталью Николаевну из действующих лиц драмы:
Пушкин страдал ужасно, он переносил страдания мужественно, спокойно и самоотверженно и высказывал только одно беспокойство, как бы не испугать жены. «Бедная жена, бедная жена!» — восклицал он, когда мучения заставляли его невольно кричать»[648].
«Бедная жена» - это все, что Вяземский позволил сказать после иезуитски хитроумного рассуждения об отношениях Натальи Николаевны и Дантеса: «тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». Бедная – в этом контексте, уже не несчастная, как у Жуковского, а просто глупая жена?!
А ведь Вяземский прекрасно знал, что между супругами произошло тесное, во всех отношениях важное, доверительное общение. Во всяком случае, в его первом личном письме к А.Я.Булгакову описание этого события совпадает с воспоминаниями Данзаса:
Вижу из твоего нынешнего письма и из твоих впечатлений, что Тургенев передал тебе неполный отчет о последних днях Пушкина. Впрочем, оно и не могло быть иначе: Тургенев не был безотлучно при нем днем и ночью подобно мне[649], Жуковскому, Виельгорскому. Постараюсь пополнить рассказ его.
Первые слова его жене, когда внесли его в комнату раненного и положили на диван, были следующие: «Как я счастлив! Я еще жив, и ты возле меня! Будь покойна! Ты не виновата; я знаю, что ты не виновата». Между тем, он скрыл от нее опасность раны своей, которую доктор, по требованию его, откровенно объявил ему смертельною…
Жену призывал он часто, но не позволял ей быть безотлучно при себе, потому что боялся в страданиях своих изменить себе, уверял ее, что ранен в ногу, и доктора, по требованию его, в том же удостоверяли. Когда мучительная боль вырывала невольно крики из груди его, от которых он по возможности удерживался, зажимая рот свой, он всегда прибавлял: «Бедная жена! Бедная жена!» и посылал докторов успокаивать ее[650].
И никакого обморока! Фраза же «бедная жена!» звучит из уст самого поэта в определенном контексте, исключающем всякую двусмысленность. Почему друзья поэта, повторяя за ним это выражение, решили опустить ссылку на источник – трудно сказать?!
А как откровенно и навязчиво Вяземский стремился занять место первого свидетеля, поверенного и душеприказчика Пушкина! Так обычно поступает человек, чья
Вспоминая, как это произошло, Плетнев писал П.А.Зубову:
Вы, конечно, не забыли, что дуэль его была в среду. Это день, в который он обыкновенно являлся у меня. В роковую среду я по какому-то предчувствию сам заехал за ним, возвращаясь домой с Васильевского острова. За минуту до меня внесли раненого. В этот вечер ему тяжело было принять меня к себе, где он все на себе должен был переменять и мучился. Я оставался у его жены[651].
На появление Плетнева у Пушкина мало кто обращает внимание. Ну, заезжал, говорят, чтобы увезти поэта на свой литературный вечер, а то что, именно, он был одним из первых свидетелей возвращения поэта домой, а затем и других событий, происходящих в доме поэта, об этом охотно забывают.
Плетнев как бы укрылся в тени. Литератор, педагог, издатель и друг поэта, человек, которому был посвящен «Евгений Онегин», он не оставил никаких пространных воспоминаний, хотя мог и, как мы знаем, обязан был написать свой рассказ о последних годах жизни поэта. И будучи честным человеком, он объяснил причину этой нерешительности, но разве кто-нибудь готов был его услышать? 3 декабря 1847г. Плетнев писал Гроту:
Не оттого дело портится, что много плохих историков, а оттого, что это самое дело превышает естественные способы наши к его неукоризненному исполнению. Подобная мысль сжимает мое сердце уже во второй раз в жизни. В первый раз это было, когда я прочитал известную прекрасную статью Жуковского под названием «Последние минуты Пушкина». Я был свидетель этих последних минут поэта. Несколько дней они были в порядке и ясности у меня на сердце. Когда я прочитал Жуковского, я поражен был сбивчивостью и неточностью его рассказа. Тогда-то я подумал в первый раз: так вот что значит наша история. Если бы я выше о себе думал, я тогда же мог бы хоть для себя сделать перемены в этой статье. Но время ушло. У меня самого потемнело и сбилось в голове все, казавшееся окрепшим навеки.
После такого рассуждения становится как-то неловко продолжать собственное расследование дуэльной истории. И понятно, почему исследователи старались не вспоминать о Плетневе: ведь кроме рассуждений о несовершенстве человеческой природы, он подвергал сомнению статью Жуковского - главный источник наших сегодняшних представлений о дуэли.
Конечно, Пушкин выделил Плетнева не только за скромность, но и за точность наблюдений и уважение к истине. Друг поэта не делал умозрительных обобщений на манер Вяземского, но его отдельные, острые замечания раскрывали глубину пушкинского мировоззрения с поразительной точностью: