Потоп
Шрифт:
Красавчик — его часы остановят другие.
Он вскрыл конверт, вынул лист белой писчей бумаги. Мэгги карандашом писала:
Дорогой Бред.
Сегодня вечером я уезжаю с Яшей. Мы вернёмся завтра или послезавтра. Наверное, глупо уезжать; мы могли бы остаться и здесь, но ты всё поймёшь.
Я бы сказала тебе раньше, если бы было что сказать. Всё шло очень медленно, и я боялась поверить, что это происходит. Пока сегодня средь бела дня мне не показалось, что я ослепла от слишком яркого
Может быть, я всё ещё боюсь. Может быть, я боюсь, что не смогу быть ничем, кроме того, чем была. Но, Бред, ты мой родной любимый брат. Пожалуйста, помоги мне поверить, что всё правильно. Помоги мне быть счастливой.
С любовью
Мэгги.
PS. Мы ждали до сих пор — до 9 часов, — надеясь, что ты придёшь и мы сможем сами тебе сказать. С мамой Фидлер я всё устроила. Айрин побудет у нас и за ней присмотрит, так что тебе не о чем беспокоиться.
М.
Он взглянул на дату — 2 июля. Вчера. Что ж, они ещё не вернулись. Чёрт, теперь он наверняка не увидит их целую неделю. Ей ведь надо наверстать время.
Держа в руке лист бумаги, Бредуэлл Толливер поднял голову, он почувствовал радость. Он был счастлив оттого, что счастлива она, одно это давало счастье — светлое, яркое чувство, словно удвоенное зеркальным отражением. Он стоял, поражённый тем, что счастлив оттого, что счастлива она.
Потом что-то с ним произошло. Радость ещё жила, но это была уже не щедрая радость оттого, что рада она, это была эгоистическая радость оттого, что доказано наконец, что он был прав. Видит Бог, он старался — ну разве он не старался? — заставить её отсюда вырваться, пуститься во все тяжкие, закусить удила. Вот из-за этого они и поссорились тогда, когда он вернулся домой с разбитым коленом, так и не попав на войну. Что ж, теперь она пустилась во все тяжкие. Тоже ведь живой человек.
Да, он вёл себя правильно. И он чувствовал облегчение. Вся её жизнь, без малого двадцать лет — нет, всегда, — была ему сплошным упрёком. А то, что она никогда не сказала ни слова, было ещё худшим упрёком. Весь её образ жизни был упрёком более громогласным, чем слова. И хуже, гораздо хуже, чем слова, потому что слова определяют вину. Поэтому её упрёк, который оставался невысказанным, был безмерным. В чём бы он ни был. Бред всегда жил с ощущением вины.
Но теперь он больше никакой вины чувствовать не будет. Потому что она пустилась во все тяжкие.
Да, ей даже пришлось для этого уехать из дома. Она бы не могла сойтись с Яшей Джонсом в этом доме. В этом доме она лежала бы в темноте на кровати холодная, как лёд, и если бы тело Яши Джонса прижалось к ней, оно бы тоже было только грузом темноты и пустоты, которые наполняли этот дом и мешали дышать, пустоты, погружающейся в пустоту, темноты — в темноту. Он чувствовал, что он оправдан, он испытывал облегчение, зная, что ей, даже ей нужно было убежать из этого дома.
Он стоял тут, в Фидлерсборо, дрожал, несмотря на жаркую июльскую ночь, и думал, что сам он, несмотря на то, что столько лет убегал отсюда, так и не смог убежать из этого дома. Вот он и сейчас ощущает пустоту и темноту, царившие над ним и вокруг него. И вдруг заметил, что свет в комнате меркнет.
Он поглядел на канделябры по бокам от камина, сначала на один, потом на другой, на лампочки в хрустальных подвесках. Да, свет безусловно померк. И подумал: Весь свет ушёл на Красавчика. Они включили его для Красавчика.
Но… это же невозможно.
Там другая линия.
Вероятно, включился большой старомодный холодильник в буфетной.
Да и время неподходящее. Не может быть, чтобы уже была полночь — час, когда Суки пустят в ход.
А насчёт того, что свет померк, Бред сообразил, что он не меркнет даже в тюрьме, даже в полночь. Это суеверие. Не имеющее под собой оснований. Если кто-нибудь и в тюрьме и вне её будет ждать, чтобы свет померк, когда Красавчик сядет на электрический стул, никто так ничего и не узнает.
И стоило ему это подумать, как там, на холме, завыли сирены. Тогда он сообразил, что они воют уже довольно давно. Он слышал шум, но не сознавал, что слышит его. Словно тот дальний вой на холме был частью его душевного состояния и не существовал вовне. Даже сейчас, если бы он мысленно от всего отвлёкся, этот звук был бы скорее проявлением того, что он чувствовал, чем зовом внешнего мира.
Он услышал, как в прихожей хлопнула входная дверь.
Глава тридцатая
Бредуэлл Толливер замер с листком в руке, поняв, что шаги доносятся из прихожей. Потом сообразил, чьи это шаги.
Перед ним, как при вспышке магния, возникло лицо Мэгги. Оно словно плыло в темноте, сияя, как алебастр, пронизанный светом. Оно ему улыбалось.
Когда он услышал, что шаги по тёмной прихожей приближаются к нему, он почувствовал, как к горлу подступает крик. Этот крик был криком жажды: он жаждал, чтобы к нему вернулось счастье оттого, что она счастлива. Он чувствовал, что стоит ей появиться в дверях, как этот крик, который он глушил в себе, вырвется наружу.
И вот они с Яшей возникли в широкой арке двери — она в тёмном ситцевом платье с короткими рукавами, он в мятых фланелевых брюках и полотняном пиджаке. Ночь была жаркая, и его череп лоснился. Бред вглядывался в них, пока они там стояли на фоне тёмной прихожей.
Они стояли, словно только что вышли из сада, где провели вечер у полуразрушенного бельведера: пора было ложиться спать, и вот они вошли в дом. Странно было только то, что они держались за руки. Они стояли не очень близко друг к другу, как видно, стеснялись, но руки их были сцеплены, чтобы чувствовать один другого.
Бред уставился на эти руки, потом на их лица. Словно выжидал, чтобы они заговорили. Но он ждал не этого. Он ждал, что произойдёт в нём самом.
Мэгги ему заулыбалась. Но улыбка была несмелая и ничего не выражала. Эта улыбка будто кровоточила, жизненные силы, питавшие её, вытекали в окружающую темноту прихожей быстрее, чем могли восстановиться изнутри.
— Мы хотели всё тебе рассказать, — произнесла она.
— Неважно, — сказал Бред. Он ждал, когда почувствует ту прежнюю радость.
— Ждали тебя вчера вечером, но ты не пришёл.
— Да, я не пришёл.
Она отпустила Яшину руку и подошла к Бреду. Постояла перед ним, потом, протянув руку, потрогала листок бумаги, который он держал.
— Я правда так думаю, — сказала она.
— Что ты думаешь?
— Что ты мой любимый брат.
Он посмотрел на её лицо — какое оно спокойное! — и почувствовал, что крик, подкатывая к горлу, душит его. Если он сможет крикнуть, радость от её радости к нему вернётся. Он вдруг сообразил, что сирены там, в темноте, больше не воют.