Повести
Шрифт:
— Вот зверюги! — изумился он.
— Собаки отменные. От просителей отбоя нет.
— Я просить не буду. Мне хотелось поговорить с вами наедине. Жене необязательно знать о нашем разговоре.
Ногой подкатив толстый чурбак, Григорьев жестом пригласил Зыкова сесть, сам сел на такой же чурбак, распечатал пачку «Беломора», прикурил, спохватившись, протянул папиросы Зыкову.
— Спасибо, я не курю.
— И правильно делаете, — рассеянно одобрил он, постучал крепким ногтем по коробке спичек. — Слышал, что ходите, расследуете. Так и думал: ко мне явитесь.
— Почему так думали?
— Младенцу понятно — стреляли не в Веру Михайловну. В Минькова целились. — Стиснул в зубах мундштук папиросы, прищур глаз стал еще более жестким. — А мы с Миньковым — враги. Но вам, наверное, уже известно, что в ту ночь я в поселке не был. И сказать мне вам нечего. Сам голову ломаю — кому понадобилось подстерегать Минькова?
— Враги у него, кажется, есть и кроме вас…
— Я не то сказал. Враг — другое. Миньков — поганый, дрянной человек.
— Мы часто совершаем одну и ту же ошибку: неудобный для нас человек — дрянной человек. Миньков — егерь. Поставьте себя на его место.
Григорьев положил ногу на ногу. На носке сапога тускло блеснула железная подковка.
— Не то плохо, что Миньков — егерь,
— Сказано сильно, — насмешливо одобрил Зыков. — К этому бы еще и логики немного. А логика тут такая: на Минькова возложены определенные обязанности. Считаться с этим, нравится или нет, надо.
— Слышал. Не раз уже. Наслушался — во! — Ребром ладони провел по горлу. — Начальству всегда кажется, что оно с одного взгляда умеет отличить прямое от кривого. И невдомек, что самое горбатое дерево, если на него с одной стороны глянуть, может прямым показаться. Вот и Миньков… Если он при обязанностях — ему и вера, и доверие, и поддержка. А правда? А справедливость? Слова эти придуманы, чтобы дураков околпачивать.
Сцепив на колене пальцы рук, Григорьев смотрел перед собой тяжелым сосредоточенным взглядом. Голоса не возвышал, казался спокойным. Но Зыков видел — не спокойствие это. Чувствовал в нем злость, не ту легкую, что разом всполыхнется и разом же опадет, а злость трудную, темную, свинцовую, не находящую исхода.
— Странно, — сказал Зыков, — странно все, что вы говорите. Неужели действительно не понимаете простой, как этот вот чурбак, вещи — вы совершили проступок, вам и отвечать? Что же тут несправедливого?
— А то, что проступка я не совершал.
— Вот как! Совсем ничего не понимаю.
Григорьев молчал. Все так же смотрел перед собой сосредоточенно-тяжелым взглядом У него было приметное лицо — смелый разлет бровей, резко очерченные твердые губы — лицо человека волевого, упрямого; оно было бы привлекательным, даже красивым, если бы не какая-то застылость, несменяемость выражения.
— Уж не хотите ли вы сказать, что браконьерство вам приписали? — спросил Зыков.
— Приписали — само собой. Не в том, однако, гвоздь. Сам я, пентюх недоделанный, своей рукой все подписал. В жизнь себе не прощу!
Какая-то капля тяжелой его злости излилась с этими словами. Лицо Григорьева на минуту ожило, в глазах появился горячий отблеск.
— Как же это случилось?
— Все равно не поверите. Другим рассказывал, говорят: анекдот.
— Анекдоты тоже разные бывают. Встречаются и поучительные.
— Ну ладно, расскажу. Только тут двумя словами не обойдешься.
— Зачем в двух словах — расскажите, как оно и было.
— Участки у нас, соболевщиков, далеко от дома. Вертолетом забрасывают. Сезон охоты полтора-два месяца. Ну вот, в позапрошлом году высадился я в тайге, сложил в зимовье припасы, продукты. Сам налегке подался к другим зимовьям. Всего их на моем участке четыре. Обыкновенно весь сезон кочуешь от одного к другому, ставишь и проверяешь капканы, попутно добываешь рябчиков на приманку… Через несколько дней возвращаюсь к своему первому зимовью. А в нем все разграблено. Шатун, будь он проклят, забрался. Все мешки распотрошил, что мог сожрать — сожрал, остальное раскидал, истоптал, с землей смешал. Словом, оголодил меня — ни хлеба, ни соли, ни чая. Податься домой — сезон, считай, пропал. Сходить к кому-нибудь из ребят? Каждый, конечно, поделится всем, что есть. Но каждый берет только для себя, на раззяв, каким я оказался, не рассчитывает. Перебьюсь, думаю. Добуду мяса — проживу. На моем участке обычно до больших снегопадов держались изюбры. В том году, как назло, снег выпал рано, изюбры спустились вниз. Делать нечего, собрался и за ними двинулся. В дороге меня пурга прихватила. Когда харчи есть, любая пурга не страшна, пересидел в затишке, хоть день, хоть два — иди дальше. А мне голод сидеть на месте не дает. И знаю, что в пургу почти невозможно добыть зверя или птицу — иду-таки. Где иду, куда иду — сам не знаю. Пес мой обессилел, язык вывалил, еле тащится. На третий день перед потемками снег идти перестал, ветер поутих. Спускаюсь в какую-то падь, вижу, на косогоре кормится сохатый. И совсем близко. Свалил его с первого выстрела. Собака моя от радости про усталость забыла — прыгает, взвизгивает, норовит в лицо лизнуть… Ну, переночевал там же. На рассвете слышу: собака поблизости лает. Моя ей откликается. Смотрю, мчится чей-то пес. Подбежал. Тимохи Павзина кобель. Стало быть, вон куда я вышел… Пурга совсем угомонилась. Бело кругом, тихо. Прошел я всего-то с километр, вижу — над зимовейкой дымок вьется. Мне от радости хочется бежать наперегонки с собаками. Заваливаю в зимовье вместе с псами. Тимоха, а с ним Степан Миньков, только, видимо, поднялись, у печки завтрак готовили. Что Степка здесь — меня не удивило. Тимохин участок прилегает вплотную к заказнику. Раньше на этом участке охотился старик один, Куприян Гаврилович. Степка его застукал в заказнике — старик убил там изюбра, участок у Куприяна Гавриловича отобрали и отдали Тимохе. Да-а… Переступил я, значит, порог. Тимоха рот разинул, а Степка ко мне. Откуда? Как? Что случилось? Помогает снять котомку, а сам, замечаю, украдкой что-то маячит рукой Тимохе. А Тимоха боком к стене подался, начал снимать и кидать в угол натянутые на распялки шкурки соболей. Глазам своим не верю — четырнадцать соболей! Я только двух успел добыть, а у него уже четырнадцать. Сезон едва начался, а Тимоха уже и домой может подаваться. Такой фарт редко выпадает. Видать, проходной соболь шел через Тимохин участок. Но, думаю, с другой стороны, не должен проходной валить так густо. Может, все дело в заказнике. Соболя в нем никто не тревожит, он размножается, постепенно расходится по ближним местам. Добро, думаю, если так, другие участки тоже станут богаче. А Степан тем временем все что-то выспрашивает и сам говорит без умолку. Такой ласковый, обходительный, только глаза острые, как шилья, так насквозь и прокалывают. Это уже позднее я вспомнил, что глаза у него были как шилья. И что он маячил Тимохе. А тогда был рад теплу, встрече с людьми, горячему чаю, зачерствевшему хлебу. К тому же Тимоха бутылку спирта открыл. Словом, праздник, какие в тайге выпадают не часто. О соболях — ни слова. Не принято у нас по-бабски любопытничать. И еще подумал, что Тимоха побоялся, как бы я не сглазил его счастье-удачу. Ну, сидим мы за столом. Хорошо на душе. Степка анекдоты травит — мастак на это дело, живот надорвешь. Потом фокус показал. Достал из егерской сумки блокнот, выдрал чистые листочки, заставил нас с Тимохой расписаться. Взял Степан надписанные листочки, дунул, плюнул, махнул руками — листочки чистые с той и с другой стороны. Бросил их в печку. Снова мы расписались. И снова то же самое. Извели весь блокнот.
Григорьев длинно, затейливо выругался и замолчал. Он ни разу не взглянул на Зыкова, казалось, нисколько не заботился, слушает он его или нет. Но это было не так. Чувствовалось, что Григорьев хочет, чтобы Зыков понял его, поверил ему. Когда рассказывать стало нечего, Григорьев словно бы что-то потерял, снял руки с колена, провел ими по карманам, поправил старую измятую шляпу. Он, конечно, ждал, что ему скажет Зыков. А Зыкову трудно было что-либо сказать. Слишком часто сталкивался с правдой, похожей на неправду, и ложью, почти неотличимой от правды, чтобы поддаваться первому впечатлению.
— Здорово, — сказал он.
— Что — здорово? — медленно поднял голову Григорьев.
— Ругаетесь здорово. Художественно.
— А-а… И вы бы научились. Тут и не так будешь ругаться.
— Возможно, — согласился Зыков. — Вы говорите, что у Тимофея Павзина в самом начале сезона охоты было четырнадцать соболей. Мог он добыть еще несколько?
— Конечно. Может быть, еще столько же.
— А сдал всего десять. Куда же ему деваться с остальными?
— Вы посмотрите на городских дамочек. Зимой на каждой четвертой-пятой — соболья шапка. А вы видели, чтобы в каком-нибудь магазине продавали мех соболей?
— И вы думаете, что Тимофей Павзин сбывает мех на сторону?
— Да нет! Тимоха на такое дело негодный. Вахлак он и губошлеп. Тут Степкина изворотливость нужна.
— Скажем, все так, — согласился Зыков. — Но с той же вероятностью можно сказать и другое. Павзин добыл вместо десяти четырнадцать соболей. И лишние четыре шкурки никуда не продал. Они у него дома лежат. Говорят же, у соболевщиков год на год не сходится. Бывает, что и норму не вытягивают. Добавит Павзин в такой год из запаса — и все будет в порядке.
— Павзин-то, может быть, так бы и сделал. Но не Миньков.
— Это все предположения. А они, как видите, могут исключать друг друга.
Григорьев достал папиросы, повертел пачку в руках, словно видел впервые и не мог понять, что это такое, засунул ее в карман, перевел взгляд на Зыкова.
— Степка пихнул меня в лужу и думает: дальше сам по уши в грязи увязну. Не на того напал… В прошлом году я несколько дней потерял, а проследил, чем занимается в своих владениях этот охранитель. И видел: вместе с Тимохой ставит капканы на соболей в самом заповеднике. Козел капусту караулит.