Повстанцы
Шрифт:
— Вернулся? — завел разговор отец. — А у нас тут неладно получилось, Пятрас.
— Я уже все знаю, — перебил сын. — Скажи, есть у нас солдаты?
— Двое в светелке спят. А других, говорят, поставят с конями. Как их прокормить? И куда тебе деваться? Объявили — тебя с Пранайтисом поймать и доставить к пану или в полицию.
— Небось не словят. Только бы этот день провести, а завтра — прощайте!
— Лежи в соломе. Пока лошадей нет — никто сюда не сунется. Солдаты, что ночуют, вроде сговорчивые. А ксендз как присоветовал?
— Обожди, отец. Когда все
Отец забеспокоился:
— Винцас и Гене лежат избитые. Гене еще не так, а на Винцаса смотреть жалко. Ночью в лихорадке метался, бредил. А как же Катре передать? Ну, посмотрим…
Он вышел во двор.
Всходило солнце — большое, багровое. Утро тихое, спокойное, по земле еще стелется туман, но небо ясное — без малейшего облачка. Все предвещало радостный весенний день. В такое утро, бывало, по всем закоулкам шум и звон. Пахари отправляются в поле, щелкают кнуты, мычат волы, трубит пастух, пастушата выгоняют стада, свистят, дудят на всякие голоса, блеют овцы, хрюкают свиньи. Над крышами курится дым, во дворах скрипят колодезные журавли, хлопают двери, суетятся девушки, раздаются повелительные голоса матерей и хозяек.
Сегодня деревня притаилась, безмолвная, сонная, перепуганная. Кое-где скрипнут двери, появится кто-нибудь и снова исчезнет на сеновале или под навесом. Только собаки во дворах остервенело заливаются, набрасываются на невиданных гостей — солдат, которые уже рыскают там и сям в поисках харчей и кормов.
Наконец пастушата собрались гнать овец на луга. С некоторых усадеб выпустили коров; изголодавшиеся, с запавшими боками, они еле держались на ногах. Весна в этом году запоздала, из-за спора с поместьем до сих пор так ничего и не выяснили насчет пастбищ, потому и пастуха не наняли. Теперь, после вчерашнего, многим казалось, что не только выпас, но все прочие дела и труды сошли с обычной колеи и неведомо когда наладятся.
Микутис Бальсис гнал коров мимо Кедулисова двора. Он юркнул в ворота и, заметив Катре возле забора, странно замахал руками, показывая на сеновал, и снова шмыгнул на улицу. Она поняла — возвратился Пятрас. Бежать бы поскорее к Бальсисам. Но отец еще спал, а пока он дома, Катре не решалась уйти, чтобы не возбудить у него подозрений.
Так прождала до завтрака. Старик встал, но сердито околачивался в избе, слонялся по двору, не зная, за что взяться, и все исподлобья косился на Катре.
Обиднее всего ему было из-за Ионаса. Чего этот сморкач лез, куда не надо! Теперь после розог скулит, как собака.
В это время у ворот остановилась повозка, с нее ловко соскочил Мацкявичюс, зацепил поводья за изгородь и вошел во двор. Кедулис чуть трубку из зубов не выронил. Дурное предчувствие резануло по сердцу, но, скрывая неприятное удивление, старик поспешил встретить редкого гостя.
— Да будет прославлен Иисус Христос, — снимая шляпу, поздоровался Мацкявичюс.
— Во веки веков, — отвечал Кедулис и нагнулся поцеловать ксендзу руку.
Мацкявичюс руки для поцелуя не дал и дружески похлопал
— Ну, как дела, отец? Не ждал меня, а?
— Да уж, нечаянно вы нас посетили.
— Много у вас неожиданного произошло. Ну, веди в избу. Потолкуем.
В избе все встрепенулись. Мать и Катрите обрадовались, догадываясь о причине приезда Мацкявичюса. Даже Ионас, лежавший ничком на лавке у печи, и тот, несмотря на горевшую спину, повернулся на бок, чтобы лучше видеть и слышать гостя.
Мацкявичюс прежде всего к нему и подошел.
— Исхлестали окаянные, а? — спросил он шутливо и сочувственно. — Сколько всыпали?
— Шестьдесят, ксендз.
— Больно?
— Тогда болело. А теперь свербит и горит.
— Чем лечишься? Горелкой смачиваешь? Мокрые тряпицы прикладываешь? Приложи листья подорожника. Жар повытянет.
— Ладно уж, ксендз.
— В первый раз отведал?
— В первый.
Мацкявичюс притворно удивился:
— Так какой же ты крепостной, коли розог еще не пробовал?! Для крепостного это хлеб насущный… Вишь, молод еще. А ты, отец, как?
— Э, чего там, ксендз! Розгам счет потерял.
Мацкявичюс вдруг стал серьезным:
— А я говорю — мало тебя драли, отец. Ежели бы побольнее пороли, может, и побольше бы ума тебе в голову вбили, может, ты бы понял, что от поместья деревенскому человеку добра ждать нечего.
Кедулис уже смекнул, куда гнет ксендз. Перечить ксендзу не полагается, а все-таки подмывало. Зачем ксендз суется, куда не надо?
— Что поделаешь, ксендз, — молвил он почтительно, но твердо. — Как умеем, изворачиваемся. Кто же враг себе и своим детям?
— А ты, Кедулис, как раз и есть детям недруг, — поймал его на слове Мацкявичюс. — Только злейший враг может посылать свою дочь в поместье, к черту в лапы. Правду люди говорят: в имении — как в аду!
— Пусть остережется. Не маленькая. Да и паи уже, говорят, не такой прыткий. Старость…
— Веришь управителю, наймиту Скродского, такому же дворовому псу, как они все? Хочешь правду разведать, отец, так спрашивай не Пшемыцкого, а простого помещичьего работника, кучера Пранцишкуса или другого, — они тебе скажут, если сами не одурели от объедков с панского стола, как лакей Мотеюс. Я все знаю, отец, что в барских хоромах творится, и тебе говорю: не гони дочь в поместье!
— Житье трудное, дома она лишняя, а в поместье заработает копейку-другую. И пана задобрит. Говорят, поля будут определять, выкуп устанавливать. Кто с паном по-хорошему, с тем и пан по-другому, — доказывал Кедулис.
Мацкявичюс опровергал все это, но старик не сдавался:
— Говоришь, ксендз, в поместье люди распущенные? А в деревне не распущены? Кто на нас эту беду накликал? Не такие ли ветрогоны, как Бальсисы, Пранайтисы? У Бальсиса небось запрещенные писания нашли — против панов, против власти, против царя. Из-за нескольких охальников четыре деревни рыдали. А сами улепетнули, паскудники, попрятались. Ну, только бы мне их где-нибудь разнюхать — сам полиции в руки передам! — уже не сдерживаясь, яростно крикнул Кедулис.