Поймай падающую звезду
Шрифт:
— Ты ведь, Тузик, — говорю я предательски, — знаешь дорогу домой.
Хозяева наверняка не впустят его, а я уже не в силах топать пешком.
— Иди домой самостоятельно!
Жду, когда они откроют дверцу машины, и подаю им какие-то знаки. Но изнутри на меня смотрят четыре головы — две взрослые и две детские. Четыре пары глаз выпучились оттуда на меня, как будто увидели некое страшное чудовище. И после некоторого колебания машина врубает скорость — не может быть, с удивлением констатирую я — и быстро удаляется. И мне остается только смотреть ей вслед.
Тузик стоит напротив меня и глядит с разочарованным видом.
— Прости, — говорю я. — Как аукнулось, так и откликнулось.
И продолжаю ковылять дальше.
10
Прошел всего метров триста и за поворотом увидел промоину, а рядом с ней — Ацину машину. Фары у нее горят, и она медленно движется к выезду на шоссе.
— Эй, Аца! — кричу. Размахиваю
Увидит ли он меня? В ответ на это машина прерывисто сигналит, моргает фарами и решительно выезжает на дорогу. Выбравшись, поворачивает ко мне.
Я смотрю на нее влюбленными глазами. Нет на свете авто лучше древнего фольксика! Расцеловать его готов!
Аца подъезжает и, опустив стекло, спрашивает:
— Ты живой? Все в порядке?
— Все в порядке, — киваю я.
— Подожди, я развернусь.
Разворачивает машину на дороге, его спутник выходит, чтобы пропустить меня на заднее сиденье, и смотрит на нас убийственным взглядом. Если ему так хотелось прогуляться, то я предоставил ему возможность гулять до потери сознания.
— Мы три раза сюда приезжали, — говорит Аца. — Сигналили, звали. Ты что, ничего не слышал?
Устраиваясь на заднем сиденье, я отрицательно мотаю головой.
— Если бы ты не появился через полчаса, мы бы с Милое, — впервые слышу имя его приятеля, — отправились в полицию и вызвали пожарников.
Зачем же пожарников, устало думаю я. Приглашаю Тузика сесть рядом со мной. Он моментально вытягивается на сиденье и кладет голову мне на колени. Милое садится и закрывает дверцу. Оборачивается и как-то странно смотрит на меня.
— Морда у тебя красивая, — впервые за весь день произносит он. — Красная, как пион.
Я киваю. Потому меня и не приняли предыдущие автомобилисты. Испугались, что окочурюсь у них в машине.
Аца между тем досматривает мою корзину.
— Ну и набрал же ты грибков, — говорит, выбрасывая их поочередно в окно. — Один другого лучше!
У меня перехватывает дыхание, но все же отвечаю:
— Все во славу Кодекса честного грибника.
Он включает скорость, и мы трогаемся. Пока он о чем-то переговаривается с Милое, мы с Тузиком дремлем. Он похрапывает на моих коленях, я в такт тряске киваю головой в сторону переднего сиденья. Вздрагиваю, поправляю сползшие на кончик носа очки и выпрямляюсь, чтобы тут же опять задремать и клюнуть носом переднее сиденье.
Домой едем, думаю сквозь сон. Едем домой.
Светлана Велмар-Янкович
Улица Филипа Вишнича[1]
В самом начале улицы Вишнича есть песчаный незастроенный пустырь. Это все, что осталось от огромного пространства, простиравшегося над крутыми берегами дунайского русла: его границы еще можно определить по старым фотографиям, сделанным во второй половине девятнадцатого века, особенно на тех, которые снимали с крыши дома капитана Мишина. В этой полоске, что с годами становится все уже, поскольку она отступает перед тенями новых высоких зданий, день, словно усыпанный космическим пеплом, как бы теряет свое сияние. В центре этой полоски, похоже, находится надгробие шейха Мустафы, возведенное в 1783 году, вокруг него разбросаны потрепанные останки прошлого. Если спуститься ниже, к концу Симиной улицы, в направлении бывшей Высшей школы, границы былого пустыря как бы стираются, а над ней открывается бесконечная ширь.
Приходя сюда, Вишнич направляется прямо к надгробию: прислонившись к кладке и замерев, он ощущает опустевший свет, который воспринимает как тишину исчезновения. В этой необходимой ему тишине он чувствует себя свободным, насколько может быть таковым в своей темноте. Она и теперь повсюду вокруг него, ибо Вишнич не может иначе: он научился видеть во мраке, а не при свете.
Научился. Собственно, это было вовсе не учебой, а приобретением знаний на ощупь. Осознать этот опыт впервые он смог спустя долгое время после болезни, в результате которой потерял зрение. Когда болезнь ушла, он не мог говорить, потому что не стало разницы между днем и ночью, с помощью которой обычно определяют время: теперь он в одиночку ползал по бесконечному подземному ходу. Но и в этом ползании крылось нечто полезное: он все меньше зависел от окружавших его непроницаемых стен мрака. Так он потихоньку созревал для познания. Должно быть, наступила весна, потому что скорчившийся в своем мраке мальчик почувствовал, как что-то мягкое и одновременно упругое касается его: оно ласкало и притягивало мальчика к себе, и он отдавался этим ласкам. Эта доброта исходила отовсюду, и он старался запомнить ее. Мальчик понял, что у нее и в темноте есть свое имя и свой облик и что он узнает ее: это земля раскрывалась под солнцем и благоухала старыми смертями, пробудившимися семенами и червями. Мальчик внезапно пришел в себя и продолжил познание: он сидел у входа в чей-то сарай, его пальцы касались соломы, влажной и приятной, где-то рядом были овцы, сквозь протертые на коленях штаны ощущалось тепло. И он, наконец, избавлялся от страшного кошмара, ужас таял, узнавание продолжалось: ему было десять или одиннадцать лет, заканчивалось седьмое десятилетие восемнадцатого века, тоска, нависшая над селами Боснии и Герцеговины, превращалась в безумный мор, изощренные турецкие пытки вновь стали привычными, ветры веяли безнадежностью, а в Белграде, кажется, шейх Мустафа, самый главный дервиш, рассматривал проекты надгробия, которое он намеревался воздвигнуть. Он хотел, чтобы его похоронили в этом самом беспокойном городе, где он, непонятно как, обрел покой. Мальчик почувствовал, как время погружается во тьму, земля источает запахи, а растения проклевываются, а воздух собирается в тающие округлости, наполненные шумами. И он продолжал познавать: вот кто-то пробежал, это прошлепали маленькие, босые, неуклюжие ножки, и в отпечатках этих ножек остался прах жизнерадостности. Частицы этого праха опустились и на мальчика: в его внутреннем мраке и снаружи вспыхнули искры, существа прозрачной радости воспарили и осветили все вокруг. Мальчик закричал так, словно впервые в жизни вдохнул воздух, и крик его быстро растаял под весенними облаками. И только одна овца продолжала упрямо слизывать слезы с его лица, пока мальчик, потрясенный свершившимся в нем чудом, зарывался пальцами в ее руно.
Так в Вишниче зародилась маленькая, но серьезная точка, которая становилась все светлее. Может быть, это было, как у слепого гусляра, чистое счастье самого существования; может быть, это было осознание того, что несчастье, которое превратилось в жизнь, можно прекрасно пережить. Так или иначе, он опирался на эту точку, и она вела его по жизни. Он легко истолковывал знаки, которыми был полон мир тьмы, и начал понимать язык воздуха и земли. Встречавших длинноволосого певца удивляла уверенность, с которой он передвигался. Он в одиночку пробирался незнакомыми тропами так, словно это были давно хоженые дороги. Мрак открывался ему навстречу, и он был в нем своим. Он прислушивался к советам камней и воды, ветров и ущелий, зверей и насекомых: он уже давно ничего не боялся, потому что познал все. Но редко принимал советы людей: между Вишничем и ними было огромное расстояние, которое он мог мгновенно преодолеть, в то время как другие даже и не пытались. Они даже не подозревали, что Вишнич видит их, всматриваясь в издаваемые ими звуки. Чаще всего они с должным вниманием относились к отсутствию у него зрения, но еще чаще уклонялись от общения с ним. Они давали ему кров и делились с ним хлебом и солью, но при этом сохраняли дистанцию. Они прятались в собственной немоте, а он — пел.
Хотя они не принимали его, он все возвращал им пением. Его слушали, затаив дыхание, и проходили часы и вечера. Он приходил к ним как голос, с неизменным выражением лица и некоторой усталостью от страданий, но все еще достаточно светлый для того, чтобы, пребывая среди них, успокаивать их страх и ненависть. Он понял, что способен на это и что должен поступать именно так, поскольку, куда бы он ни попал, первым делом замечал в людях эти две силы. Обострив в вечных скитаниях слух и, благодаря этому, чутко улавливая перемены, он надеялся хоть когда-нибудь обнаружить иные силы. Но нет: все встреченные им были охвачены все тем же страхом и той же безликой ненавистью. Бесцельно блуждая по дорогам, пребывая в неизмеримом мраке, Вишнич не удивлялся тому, насколько его народ и турки похожи: разве что в его народе страх был глубже, а ненависть отчаяннее. Но, может, и не так; и у тех и у других эти скрестившиеся удвоенные силы со временем становились все более убийственными. Вишнич чувствовал, как пение привносит некий свет в мрачные человеческие души, и потому он все сильнее стремился достичь в пении такого мгновения, чтобы слушатели замерли, начав узнавать в воспетых судьбах судьбы собственные. В такие мгновения расстояние между певцом и слушателями словно сокращалось, и пустота, разделяющая их, исчезала, потому что они все вместе в одно мгновение узнавали шаги проходящей мимо них смерти. И тогда, освободившись в этот момент от страха, они на время становились внутренне чистыми.
Впервые он заметил это однажды вечером, когда мир был засыпан снегом. Его приняли в богатом доме турецкого бега, теплые залы которого пахли ванилью и сохраняемым покоем. За ужином Вишнича одурманило буйство звуков. После бездорожья, в котором он проваливался в снежную целину, словно в черную сыпучую трясину, и был готов заснуть под завалившим его слоем снега, он вдруг оказался в центре бушующих голосов, внезапно уверившись в том, что именно это поможет ему пережить сегодняшний день. Еще в полдень надежды на это не было. Окруженный вздымающимся и нарастающим шумом, Вишнич был благодарен тому, что случилось. Он чувствовал, как в нем растет какое-то давно забытое тепло, и когда он после ужина запел, голос у него не дрожал: сам неприкасаемый, он задевал всех. Может быть, именно поэтому все требовали продолжения: Вишнич запевал одну песню за другой. Наконец он начал ту, старую, о святом Саве и Хасан-паше. Он решился на это только после того, как достиг такой степени умиротворения, что забыл сам себя. Так и должно было случиться, потому что только так он мог совладать с теми стихами песни, которыми Хасан-паша, наказанный за свои злодеяния слепотой, заклинает: