Позиция
Шрифт:
Василь Федорович зашел во двор. Шевелий смешался и поторопился вытолкать мальчишек за калитку.
— Яблоню обтрусили. В момент, — пожаловался он. — Будто своих нету или я не дал бы, если бы попросили.
— Просить — другое дело, — усмехнулся Грек. — На то они, яблони, и растут по чужим садам, чтобы их трясли.
— Может быть, — на удивление быстро согласился старик. — Вот поворчал на шкетов и отвел душу. А то ведь больше не на кого. Свои не едут. — И сразу стал не сварливым, не таинственным Шевелием-чернокнижником, а беспомощным дедом с седой, даже зеленоватой бородкой и выцветшими глазами. — Не едут — и все тут, а у меня и люлька из рук валится. Наверно, зря я их пугал: «Учитесь, чтобы не довелось у Грека свиней пасти».
Уехали дедовы сыновья
— Ревматизм не ломает? — увел его Грек от больной темы.
— Отпустил, проклятый. — И сразу в выгоревших до пепельной серости глазах вспыхнули искры. — А у меня, Федорыч, к тебе дело. И не то чтобы дело, а может тебя это заинтересовать. Я к тебе приходил, да не застал. Федоровна говорила? Так ты погоди, я зараз.
Дед поспешно повернулся и исчез в хате. Потом вышел, держа что-то в руке, но не показывая.
— Задумал Микита поставить сарай, сначала хотел за колодезем, но там груша-бергамота, пожалел ее и решил сколупнуть рубленый амбарчик и на том месте соорудить сарай. Он тот амбарчик уже разов пять поднимал, нижние венцы менял. Они на земле подгнивают, а весь амбарчик еще и сейчас будто колокол. Одно слово — ясень.
С самого начала Шевелиевого рассказа Василь Федорович почему-то заволновался, потому что явно взволнован был сам Шевелий, а амбарчик, о котором тот рассказывал, — это же их, Греково, наследство, от отца, а может, и от деда: Микита — дальний родич Василя Федоровича — построился на его подворье, потому что Василь Федорович, когда начали переоборудовать село, поставил хату на новом месте, положив начало новой улице в сторону поля и показав пример другим. Старую хату он разобрал на дрова, а амбарчик остался, амбарчик под зерно, рубленый, когда еще хозяйствовали единолично, а потом в нем держали то корову, то свиней.
— Микита сперва хотел сложить сарай сам, а потом побоялся: сила есть, а умения не хватает, позвал меня. Я топором уже не возьму, а словом подсказать могу. Так вот, сколупнул он верх, развалил коробочку, а на сволоке лежит вот это.
Шевелий разжал ладонь, и в ней блеснула серебряная рыбка часов.
— «Звезда», довоенные. До сволока можно было рукой достать с земли.
Что-то встрепенулось в душе Василя Федоровича, тонкая, особо чувствительная жилочка, и кровь ударила в лицо. Это были те самые часы. Тридцать пять лет назад их снял с руки отец, тридцать пять лет назад их в последний раз завели отцовские пальцы, а когда отца уже не было, они еще сутки тикали на перекладине амбара.
Грек с благоговением взял часы. Положил на ладонь, и она дрогнула, словно невероятная тяжесть пригнула ее к земле. Поверхность часов была блестящей, ясной, только в одном месте проступило желтое пятно ржавчины.
Василь Федорович легонько провел рукавом по стеклу, словно стирал пыль, хотя ее не было, и, слыша, как бьется сердце, покрутил колесико завода. Приложил часы к уху, и в него сразу ударило нежное серебряное тиканье. Ударило, закачало, и сквозь память пролетели красные искры, промчались сквозь нее какие-то лица, голоса, а потом выплыли грустные материнские глаза. Ведь с того страшного дня он не видел их веселыми.
И Василь Федорович подумал, что держит в руках доказательство отцовской невиновности. Часы отец положил, когда умывался у амбара, тогда-то и явилась полиция и забрали его. Именно так рассказывала Лидина мать. Если бы было иначе, если бы он сам пошел в полицию, он никогда не оставил бы там часов. В те времена это была слишком дорогая вещь, чтобы ее оставлять на сволоке.
— Отцовы? — Тихо спросил Шевелий.
— Материны. А носил батька.
Греку захотелось рассказать Шевелию обо всем: о прежних догадках, о рассказе Лидиной матери, но он почему-то удержался. А Шевелий рассуждал вслух:
— С чего там оказались часы? Значит, поклал туда и забыл? Такую вещь не забывают. И не смог забрать! Не до того было! Что-то с ним стряслось… пришлось, видать, оставить.
Василь Федорович не стал развивать дедову версию, от души поблагодарил и пошел. Шагалось ему легко и тяжело, он часто ощупывал в кармане часы, дотрагивался до теплого металла, чувствовал волнение и даже легонькую дрожь и думал, рассказывать ли про часы кому-нибудь. Наверно, расскажет Лиде и подтвердит свою догадку, которая уже почти и не догадка, а она напишет матери; расскажет об этом Фросине Федоровне, Лине. А потом… Потом будет видно.
Но случилось так, что через несколько минут Грек забыл обо всем. И о Шевелии, и о часах, и о своих намерениях.
Только он вошел в кабинет, как за ним, сторожко озираясь, проскользнул Любка. Экспедитор прислушался к отдаленным шагам в коридоре, сел на краешек стула напротив Василя Федоровича. Степан Карпович заискивал перед Греком, хотел перед ним оправдаться, отвести от себя подозрение — все вместе. Но, очевидно, не слишком хотел, чтобы его тут видели. Ему не терпелось первым «выдать» Греку всю информацию, но так, чтобы об этом никто не догадался. Сейчас он всю душу свою отдавал Греку, а может, и не Греку, а его должности, которую тот осуществлял, потому что и Куриленко Любка уже отдал частицу души. И все-таки Грек — это Грек, председатель и человек, которого Степан Карпович боялся. Уважал и боялся и только потому доверял самые тайные свои мысли. Дело в том, что, отираясь повсюду, Степан Карпович, как ему казалось, набрался досыта наук, культуры и умения руководить. Простым смертным, а в первую голову жителям Сулака, с ним было трудно общаться запросто. Обо всем у Степана Карповича было свое мнение, он его высказывал не прямо, а экивоками и несколько свысока. Любка сознательно утаивал свою точку зрения, и хотя и понимал, что так не годится, просто не мог скрыть высокомерия («Скажи-ка, а ты «Медного всадника» видел?»), а собеседники на это обижались и презирали Любку: Дупель, мол, никогда не станет единицей. Но Любка был о себе иного понятия, считая, что давно готов для более значительных должностей, только никто этого не может оценить. Может быть, когда-нибудь оценит Грек?!
Степан Карпович всю жизнь числился на руководящей работе и был твердо убежден, что только гримасы судьбы и чужое недоброжелательство не дали подняться его карьере круто вверх. Диво дивное: все знали, что он не годится в руководители, но как бы свыклись с тем, что Любка может ходить только при черном, на две застежки, портфеле. В нем Любка носил мыло, бритву да некоторые мелочи, без которых не обходится ни один командировочный… ну и, конечно, бумаги. Все давно смирились с тем, что ничего другого Степан Карпович делать не будет. Любка и вправду ничего не делал. Если, бывало, оставался без должности, то сидел и ждал. Упрямо, до полного безденежья сидел, но вилы в руки не брал. И начальство всегда капитулировало, подыскивало ему новую должностишку. На что уж непоколебимый мужик Василь Федорович Грек, но и он не устоял перед фанатичным смирением Любки и назначил его в экспедиторы. За свои пятьдесят три года Степан Карпович перебывал на бесчисленных колхозных должностях: завхозом, заведующим мельницей, счетоводом всех рангов и служб, уполномоченным, а раньше — заведующим сепараторным пунктом, старшим объездчиком — всего не упомнить.
Его остренькое птичье личико вечно имело вид таинственно-деловой и озабоченный, это выражение не оставляло его и во сне, и, наверно, с ним Степан Карпович отправится в последнюю командировку, из которой уже не возвращаются.
Его постоянной заботой было произвести на других впечатление, заморочить, сбить с толку. Говорил он — как горох из рукава сыпал и, между прочим, мог загнать себя до полусмерти, выполняя указания, умел быть пунктуальным и точным, но эта пунктуальность и точность оборачивались мелочностью, настырностью. Правда, подворачивались должности, на которые и идти никто не хотел. Вот хотя бы экспедитор… Подремли-ка по чужим приемным, побегай-ка за подписями да визами, поспи в гостиничных коридорах на раскладушках — не захочешь и черного портфеля о двух замочках, и полномочных поручений на свое имя, и личного телефона в доме.