Позиция
Шрифт:
— Еще чего… с такой потаскушкой.
— Пусть потаскушка, зато красивая.
— Ага… Опустит глаза, покраснеет, ну прямо тебе невинность. А на самом деле… Именно таких хлопцы теперь и любят.
— При чем тут это?
— А при том…
И обе покраснели.
— Валерий, он… Он к красоте тянется. К такой, как в книжках. У него мысли хорошие. Он мне рассказывал, какую бы хотел нарисовать картину… Чтоб небо синее-синее. И на нем белое пятнышко. Словно птица, которая улетает. И чтобы каждый, кто на эту картину взглянет, задумался. Чтобы душу защемило. Ему хочется сделать что-то хорошее. Не для себя, а для всех.
— Да ты все еще его любишь! — воскликнула Тося.
— Думай как знаешь, — почти с вызовом ответила Лина. —
Остановилась на краю сада, под яблонькой, и сказала себе, но вслух, потому что не могла таить несказанные слова:
— Люблю его страшно. Наверно, на погибель свою, но люблю, хоть и ненавижу.
Второе утро в перекрещенном рамой окошечке чердака Валерий видит одну и ту же картину: молодые гуси на пруду учатся летать. До осени еще далеко, еще ни единая паутинка не прозвенела в воздухе, еще буйно, зелено тянутся вверх камыши на пруду, еще сад вокруг винарни упивается зелеными соками, и зернышкам в яблоках еще не снятся будущие побеги, а гуси извечным таинственным инстинктом уловили холодный зов, и необъяснимая высшая сила взметает их вверх. Они бьют крыльями, сбиваются в стаю, вытягивают шеи и один за другим, а потом и все разом срываются, и летят, и бегут по воде к противоположному берегу. За ними срываются и старики: серый гусак и три белые гуски, но тяжелые, ожиревшие, падают грудью на воду посреди пруда.
Валерий думает, что им не грозит ни долгий перелет через море, ни вьюга в небе, что они еще неделю-другую полетают по пруду, а потом хозяин подрежет им крылья. А то и подрезать не станет — не улетят сами. Очень уж вкусный корм покупает хозяин в фуражном магазине в городе и наваристую картошку сорта «юбиль». Бабка Сисерка рассказывала, что во времена ее молодости, случалось, домашние гуси улетали с дикими. Оттого, что белые гуси на пруду не улетят, Валерию становится грустно. Он понимает, что сам более бренный, чем эти гуси, а диких, наверно, уже не услышит никогда. И вот грустно. Может, и в нем звучит зов вольной степи или древнего леса, грозный зов, но сто веков цивилизации напрочь истребили его. Тогда бы он, как эти гуси, и не знал о своей преходящести, о близком конце.
А может, грустно ему и не от этого. Сегодня пошел десятый день, как он закрылся на чердаке винарни и только поздним вечером спускается в сад. Последние два дня не выходил совсем. Один раз в сутки, до рассвета, наведывалась Рая, ставила на деревянный козырек у дверцы глечик с заваренными травами и шла в сад. Сначала она пыталась заговорить, но он отмалчивался. В его душе что-то замкнулось, он не хотел никого видеть, не хотел ни с кем говорить. Ему казалось, что он как бы поднимается над миром, бросает ему вызов, вызов на поединок. Но это быстро прошло. И он медленно начал постигать, какая страшная вещь — одиночество. Да еще в болезни. И как хочется, чтобы кто-то протянул тебе руку, как хорошо кого-то дожидаться вечером, читать в его глазах тревогу, сочувствие, Но кого он может ждать? Кому он нужен?
Ему казалось, что люди ему не нужны вообще. Он — сам по себе, они — сами по себе. Об этом не раз он говаривал Лине. И вот… уже принес ей своим одиночеством зло. Убедил себя, что это лучше, чем жениться на ней. Значит, это не так. Иногда ему становилось страшно, и не только потому, что мысли его все время возвращались к болезни, что ни о чем другом он думать не мог. Сначала ему казалось, что, закрывшись здесь, будет читать, рисовать. Приготовил краски, полотно. Набросал гусей на пруду, а над ними синее небо, бездонное, глубокое, хотел продолжить его до бесконечности, а потом замазал почему-то черным. И больше рисовать не смог. Ведь и это для кого-то, для будущего. А у него будущего не было. И наверно, это было страшней всего.
Валерий отвел глаза от окошечка, сел на сенник. Хотелось есть. Первые дни есть хотелось просто ужасно. Казалось, будь краюха хлеба и ломтик сала, проглотит — а там хоть трава не расти. Он знал, что в щелке возле дверей завалялся кусок паляницы — упал туда и засох, а в другой щели — конфета-горошина, тоже когда-то укатилась из кулька, и странные магнитные токи все время поворачивали его к тем щелям, пока силой воли он не запретил себе туда подходить. Потом чувство голода погасло — и вот вспыхнуло снова. А внизу под окошечком шумел сад, курские ранеты уже зарумянились. А он сидел усталый, измученный, обездоленный, и мысли тащились, как заблудившийся прохожий, который уже не верит, что найдет дорогу. Как ему захотелось вчера к Лине, он подумал, что натворил страшных глупостей, отравил свои последние дни, украл у себя все, что напоследок дарила судьба, — великую любовь, чистое, сострадающее сердце… Думал о ней, даже услышал ее голос: «Не-е-е». Так умела протягивать только она — по-ихнему, по-сельскому, и немножко посмеиваясь над собой и над ним. Поженились бы с Линой, прожил бы эти последние месяцы счастливо. Встал, вынул зеркальце, посмотрелся: «Еще есть время. Еще не все потеряно».
Сегодня Валерий не вспоминал даже про Лину. Все отдалилось, словно бы не касалось его. Сперва он еще замечал: четыре клювика в гнезде синицы под крышей винарни, ранеты в саду и обелиск на холме, который отблескивал в утренних лучах, а оттуда мысли тянулись дальше, к Греку, Лине, бабке Сисерке, даже к отцу. А теперь его мысль падала бессильно, словно ныряла в черную бездну. Только воспоминание об отце что-то пробудило. Отец свою жизнь строил иначе. А может, это и правильно. Жизнь как громадная конфета. Каждому достается что-то от нее. Так грызи, кусай, и чем меньше тебе осталось жить, тем шире разевай рот. Торопись, отталкивай других… И все равно туда с собой не возьмешь ничего. Только покалечишь совесть напоследок. Хотя кое-кто живет с нею не в ладах весь век. Не в ладах, а то и в лютом сговоре, поселив ее в роскоши, завязав глаза и нашептывая на ушко брехню.
Валерий дотянулся до ручки приемника. Японский транзистор «Сони» — единственная его ценная вещь и единственное развлечение в эти дни. Красная полосочка побежала по освещенной дорожке, по другой, по третьей, он перебирал их, словно искал ту, которая могла к чему-то привести. Ливень звуков наполнил тесный чердак, арии и призывы государственных деятелей бились в паутине, разбивались о черепицу, а он не мог ни на чем остановиться, выбрать по душе. Мир, что тысячи веков был безмолвным, нетронутым, чистым, теперь свистел, верещал, пел, призывал, угрожал, умолял. Казалось, самому тонкому голоску уже некуда втиснуться. А они все множатся, переплетаются, и каждый пытается захватить больше душ, каждый что-то сулит и сам не верит своим посулам. А он упрямо крутил и крутил ручку… И вдруг в тишине, наступившей в каморке, он услышал тихий, как шепот листьев, детский голос из пьесы: «Мама, мама, я боюсь».
— Мама!
Это был уже не голос радио, а он сам.
— Мама, родная!
Только теперь он понял, какие это слова! Он почти забыл их. Защемило сердце, словно оно и вправду ощутило материнское тепло. В него вливалась чужая боль, ему стало жаль и Лину и Сисерку, которую он тоже обманул, сказал, что едет в Киев. Вот кто пожалеет его! Вековала весь век в одиночестве, никогда ни на кого не пожаловалась, никому не поведала того, что носит в душе. А наверно, носит много. Муж помер давно, а сын погиб на войне, в самом ее конце. Хороший был сын, таких сыновей мало на свете. Ушел в разведку, написав пятнадцать писем и попросив товарищей, чтобы отправляли по одному, если не скоро вернется. Он не вернулся совсем. А письма шли еще несколько месяцев. Тот, кому он их передал, погиб тоже, кто-то третий, наверно, переняв на себя его долг, по одному сдавал полевой почте. Наверно, это люди крепко спаяны. Потому и выстояли и победили.