Правда и кривда
Шрифт:
— Не улыбнулось — оно у меня серьезное. И что же вы делаете на пленуме?
— Что? Всегда то же самое: сижу, слушаю, голосую, но еще не выступаю и не вношу поправок, чтобы не сбиться политически.
— Да неужели, деда, вы в партии? — еще больше удивился Марко.
Старый одобрительно кивнул головой.
— Теперь после партизан, я уже партийный и политический дед, и все мои дети партийные, потому что так воюют во всех сражениях, как я когда-то за веру, царя и отечество.
Марко улыбнулся:
— Дед Афанасий, это
— А тогда же и война, небось, беспартийной была, и все равно Георгии кровью зарабатывались… На кресты мои удивляешься уже не для людей, а для овец — они любят, когда что-то позвякивает, — не разберешь, серьезно говорит или лукавит старик.
А тем временем на трибуну при медали и нескольких значках поднялся Антон Безбородько. Вся его обиженная фигура, все его лицо были такими, будто они только что вынырнули из волн смертельной опасности, оскорбления и страдания.
— Ты думаешь на пленуме рассматривать эту историю? — недовольно шепнул Кисель Борисенко.
— Нет, я думаю, почему вокруг нее в районе закрутилась целая пурга? С утра до вечера отовсюду только и звонят о купании, будто это было какое-то крещение Руси.
Кисель поморщился:
— Надо отдать Бессмертного под суд — и концы в воду.
— Раненного? — Борисенко в удивлении поднял дуговидные смоляные брови.
— А что с такими типами делать? Сегодня он пистолетом загоняет человека в воду, а завтра этим же пистолетом пошлет кого-то на небо овцы пасти. Какую анархию развела война!
— Разберемся, — и Борисенко, подперев голову рукой, начал прислушаться к обиженному Безбородько.
Антон Иванович убедительно рассказал о военных трудностях колхоза, который еще в прошлом году не имел ни былинки, ни зернинки, о подготовке к посевной, о трудностях и сразу, красуясь, заговорил о всяких-разных, что мешают работать на данном этапе. Когда же он, понизив голос, на самых драматических нотах сказал, как Марко оружием погнал его в ледяную воду, весь зал неожиданно взорвался смехом.
— Что это делается? Почему они хохочут? — изумленно спросил у Борисенко надувшийся Кисель.
— Наверное, есть такая веселая потребность у людей, — сверкнул чистыми белыми зубами.
— Человек издевательства перенес, а с него смеются. Это даже непристойно, это свидетельствует о падении чуткости, — негодующе забубнил Кисель, кивком головы ободрил Безбородько, и тот уже сяк-так закончил свой рассказ тем, что коммунист Марко Бессмертный нагло подорвал его авторитет среди тех людей, которые побывали в оккупации и к которым еще всячески надо присматриваться.
Бросая тень на село, Безбородько был уверен, что этим выкажет незаурядную бдительность, хотя корни ее были не очень глубоким — недоверием к людям, выдержавшим неволю, выгодно отличиться на их фоне, а на их сетования и сигналы отвечать пренебрежительным взмахом руки: «Все это штучки оставшихся, сеять их надо на сито, а перецеживать на цедило».
Последние
— Пусть товарищ Бессмертный здесь сразу и даст пояснение! — отозвался Броварник.
— А в самом деле! — поддержали его из зала.
Борисенко пристально посмотрел на Бессмертного и предоставил ему слово.
Марко медленно встал со скамейки, глянул на зал, но никого не мог отличить в нем. Ему казалось, что он бесконечно долго шел к трибуне, бесконечно долго находил место для костылей, которые норовили упасть на помост.
— Товарищ Бессмертный, вы внимательно выслушали товарища Безбородько? — услышал строгий голос Борисенко.
— Даже очень внимательно, — тихо ответил Марко.
— Вас товарищ Безбородько нигде не оговорил?
— Меня — нет, а людей оговорил: зачем им до сих пор колоть глаза оккупацией? Раны лечат, а не растравляют.
— Это правильно, — одобрительно кивнул головой Борисенко и уже внимательнее взглянул на Бессмертного. — Ну, а в истории с Безбородько вы свою, как бы ее назвать, ошибку признаете?
— Нет, не признаю, — уже ответил в безграничную тишину.
— Почему?
— Меня сызмала отец-мать учили уважать и женскую красоту, и женскую работу, и особенно материнство, потому что если этого будет меньше на свете, то беднее станет любовь и расстояние между человеком и обезьяной.
— Вон как! — изумленно вырвалось у Борисенко, он сверкнул глазами и зубами и впервые улыбнулся.
— Это уже философия, а не ответ на заданный вопрос, — недовольно бросил Кисель.
— А мы, крестьяне, все понемногу философы, потому что всю жизнь ходим возле земли, хлеба, меда, солнца, — спокойно ответил Марко, а внизу прокатился легкий, но одобрительный смешок. — Правда, книг разных мы не писали, но придет время — напишем, ибо есть о чем.
— Философы! — едко чмыхнул Кисель. — А почему вы, философ, свой пистолет в милицию не занесли? Может, им думаете книгу писать? Вы знаете, сколько можно отхватить лет за эту далеко не философскую штучку?
— Нет, не знаю.
— От трех до пяти лет! — Кисель аж встал с места и указательным пальцем прочертил в воздухе решительную линию.
— От трех до пяти лет? Немало, — раздумывая, сказал Марко и обратился к Киселю: — А если мой пистолет — личный подарок от моего генерала, сколько я получу?
— Этого я не знаю, это уже, значит, другое дело, если есть формальная бумажка, — на миг растерялся Кисель. И тогда со скамьи отозвался Безбородько:
— Бессмертному легко было воевать персональным пистолетом со мной, абсолютно безоружным и неподготовленным. Пусть он лучше расскажет, как воевал на фронте с фашистами и что там заслужил. Это дело более трудное. А у нас в селе пошли слухи, что и там он анархию разводил и его лишили наград или награды, словом, разжаловали…