Правда и кривда
Шрифт:
— Было такое? — пронзительно глянул на Марка Борисенко.
— Нет, не было, — побледнел от незаслуженной обиды, даже кончик губы прикусил.
— Награды имеете?
— Имею.
— Пусть покажет! — крикнул Безбородько.
— Зачем, Антон? Это тебе невыгодно… — И Марко даже бросил улыбку в неровную подковку усов.
— И пусть покажет, если есть что показать, — весело отозвалось несколько голосов из зала.
Марко пожал плечами, взглянул на Борисенко, тот кивнул головой, а Безбородько в напряжении аж встал с места.
— Не заслоняй, водолаз, — кто-то сзади осадил его.
Марко расстегнул шинель, и Антона ослепил и ошеломил блеск орденов и медалей,
«Да что это делается на свете? — едва не вырвалось вслух. — Как же оно так вышло все?»
— Ах ты боженька мой, ничогонько себе нахватал заслуг, — не то захрипел, не то застонал от радости дед Гаркавий, не замечая, что так неполитически вспомнил на пленуме бога, а все снова сердечно рассмеялись.
Повеселело и лицо Борисенко.
— Вот еще один Герой вернулся в нашу семью, — сказал ко всем, а потом — не то с уважением, не то с улыбкой глянул на Марка: — Трудно было столько заработать?
— Сначала — тяжело, а как до Героя доскочил — стало легче, — не кроясь ответил Марко.
— И на чем же ты, Марко, Героя заработал? — не выдержал дед Гаркавий, прикрывая рукой все свои Георгии.
— На танках, Афанасий Дмитриевич.
— Тогда это серьезные ордена! — многозначительно произнес старик, не отпуская руки од Георгиев, которых даже в голод тридцать третьего года не понес в торгсин. — И сколько же ты их фашистской машинерии истерзал?
— В том бою четыре или пять.
— Как это так: четыре или пять? — сразу насторожился Борисенко, снова не зная, что подумать о Марке: сам, чудило, себя подставляет под удар. — Такие бои не забываются.
— Такое не забывается, — задумчиво согласился Марко, а перед ним неровно вынырнул лоскут снарядами пробуравленной долины, клочок скособоченного неба, страшно соединявшегося с раненной землей непрочными столбами, в которых бесновались огонь, дым и чернозем.
— Так сколько же вы, в конце концов, танков подбили? — ожил Кисель, думая, что поймал Марка на вранье.
— Я как будто сказал, — ответил ему, а дальше обратился к людям: — О четырех точно помню, потому что тогда я еще был бойцом, а не продырявленным решетом. А пятый, не знаю, или сам при последней памяти подбил, или мои ребята. Наверное, все-таки они, а мне по великодушию своему дописали, чтобы я стал Героем, — чистосердечно глянул в подобревшие глаза незнакомых друзей, а взгляд его полетел аж на фронты, неся своим побратимам, живым, а может, и мертвым, благодарность, любовь и верность. И сейчас в глазах и фигуре Марка было что-то трогательное и даже трагедийное, как у журавля с перебитым крылом.
— Молодчина! — тихо вырвалось у Борисенко, которого поразил не так подвиг Марка, как его правдивость: ведь мог бы человек и не говорить об этом пятом, уже узаконенном танке. Нет, с таким человеком, наверное, хорошо будет работать. Этот не с бесхребетных, никогда двоиться не будет.
Хорошую глубокую тишину, которая очищала душу от ила разных мелочей, объединяла добрые чувства и возбуждала незабываемое, ибо чуть ли не о каждом, кто сидел здесь, можно было писать книгу, неприятно разрушил Безбородько.
— Вот видите, и примечание, или как его назвать, нашлось в геройстве товарища Бессмертного. И существенное примечание. Видать, не по всем правилам фортунило ему. И потому я хотел бы узнать еще об одном: знало ли командование, что товарищ Бессмертный сидел в тюрьме?
В зале кто-то аж вздохнул, а кто-то выругался в сердцах и снова залегла такая тишина, будто кто-то заколдовал людей.
Лицо Марка сразу же покрылось бледностью, а кончики усов задрожали: Безбородько искал и нашел наиболее слабое место.
— Знало, —
— Что же, товарищ Бессмертный, сейчас вас незаслуженно, коварно ударили под сердце. Ну, а чтобы не было потом по разным закоулкам кривых разговоров, закончим их здесь, перед людьми. Так лучше будет… Пришлось побывать в тюрьме?
— Не обошла тяжелая година.
— Расскажите коротко.
Марко невесело и упрямо взглянул на Борисенко:
— О какой же только тюрьме рассказывать: о царской или…
Борисенко ошеломленно поднял вверх дуги бровей:
— А вы там и там успели побывать?
— Имел такое счастье.
— Тогда обо всем и говорите, это даже лучше… — не докончил мысли.
— Может, не надо? — настороженно спросил Марко. — Кое-кому это может не понравиться…
— Кое-кому и сидеть не нравилось, а ему до сих пор этим колют глаза. Так неужели этим до конца века должны колоть вам? — разозлился Борисенко. — Если можете, говорите.
Марко потянулся к воде, стакан зазвенел на его зубах, а он никак не мог собрать давних лет: они то бродили где-то в темных полях, то всадниками летели в бою, то гнулись на каменных плитах бывшего храма, который дважды за свою историю становился темницей: при польном гетмане Потоцком и при правлении Деникина. А весь зал притих, ждал Марковых слов, и только нервничали Безбородько и Кисель.
— В восемнадцатом году, когда мне только что стукнуло семнадцать лет, я однажды вечером со своим другом Устином Трымайводою вывел из оборы хозяйских жеребцов и помчал к партизанскому отряду, в леса. Сначала не повезло мне: я тогда был чахлым, измученным хозяйской работой и походил на паренька лет четырнадцати. Но, все же нашлись свидетели и меня как-то приняли в партизаны, только приказали, чтобы скорее подрастал. Я пообещал, что так и сделаю, и для начала побрил пушок на верхней губе. Так и началась моя партизанская жизнь: в бою меня хвалят, а после боя насмехаются и допытываются, скоро ли я отпущу усища такие, как у польского магната. В одной стычке возле Буга деникинцы подстрелили подо мной коня и захватили меня в плен. С двумя партизанами нас бросили в старый католический монастырь, который всеми своими башнями тянулся к небу. Ночью под каким-то каменным святым мы голыми руками начали делать подкоп, покалечили пальцы, оборвали ногти — и все напрасно: на следующий день нас привезли в школу к темнолицему и темноглазому офицеру контрразведки. Он, артистически играя голосом, без крика, без бранных слов, приказал расстрелять нас, зевнул, перекрестился и подошел к телефону. И тогда я заметил, что у офицера блестели только сапоги. Нас еще для чего-то повезли в монастырь, а часа через три куда-то повели сонными улочками древнего уездного города, где трухлявела и рассыпалась каменная старина султанской Турции и родовитой Польши. Вокруг нее куда-то плыли и плыли обычные беленькие дома. Тогда все запоминалось и думалось о такой же хатке в своем селе, где из окон или с порога выглядывает мать своего старшего сына. На окраине города начинались поля, над ними поднимался наш старый липовый путь… И тогда мне так захотелось жить, что я не заметил, как на глаза набежали слезы. Это увидел только старый партизан, которого мы все звали дядей Тарасом. Он бережно вытер их ребром ладони, поцеловал меня в щеку и тихо сказал: