Прикосновение к идолам
Шрифт:
В юности сильно увлекалась «Что делать?» Чернышевского. Этот роман очень любили и Маяковский и Брик, жизнь ее героев в известной степени напоминала их отношения. ЛЮ всячески всем его рекомендовала, и те, кто его прочитывали, очень недоумевали. Сохранилась магнитофонная запись ее разговора с художником Кулаковым:
«— Лили Юрьевна, «Что делать?» вам нравилось с художественной стороны или… вот…
— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае мне это ближе, чем Тургенев.
— А
— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что все это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях стоя читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: «Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал, за героев его, за его идеал».
— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.
— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.
— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…
— Целовались? Делов-то!
— Да нет, не целовались…
— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что?
(Прекращает разговор, который ей неприятен.)
— ЛЮ, вы читали роман Набокова… этот…
— Знаю, знаю. Это где он о Чернышевском плохо пишет? Я за это Набокова терпеть не могу. Читала и эту идиотскую гимназическую дребедень «Лолиту», что это за эротика? Ну, любит он эту маленькую девочку, ну, нравится ему ее щупать… Дело какое.
— Он вам не нравится как писатель?
— Нет, нет, он мне не нравится».
Вообще, в ней все было неоднозначно. И ее образ никак не укладывался ни в какие конструкции. Ратовала за «Моссельпром»? Да, но с удовольствием покупала и там, и у богатых нэпманов. С восторгом относилась к рекламе «Резинотреста», но предпочитала носить обувь от Bally. Радовалась, что открываются новые парфюмерные магазины «Теже», но душилась парижскими «Джикки» (а позднее «Бандит».) Тогда, в двадцатые годы, знаменитый и ныне Герлен представил новые духи «Джикки». Названные мужским именем, они соблазняли своим резким запахом шипра. Это был аромат новый, интригующий и дерзкий…
Одно не мешало другому — так же, как авангард и традиционное искусство. Она не была прямолинейна. Окна РОСТА и Третьяковская галерея. Коллажи Варвары Степановой и — Эль Греко. Томик Маяковского переплетался ею в шевро с золотым тиснением, и она же восторгалась книгой, отпечатанной по бедности на клочках обоев. Не это ли называется «единством противоположностей»? Критерий был один — талант. Она даже закрывала глаза на некоторые неблаговидные поступки, для нее личное поведение талантливого человека было на втором месте. Правда, если это не касалось важных принципиальных идей.
Контраст ее пристрастий отражался на ее доме, на том, что ее окружало. И если ЛЮ жила среди самых неожиданных вещей, то с ее вкусом они никогда не выглядели нелепыми. Даже китч она умела возвести в ранг искусства. Будучи поклонницей
Она собирала расписные подносы и старинные фарфоровые масленки. В конце сороковых я увидел у нее керосиновые лампы, которые все давно уже выбросили. Их мой отец переделывал в электрические. Вскоре ими стали увлекаться. «Я их ввела в моду», — сказала ЛЮ. Она уловила то, что витало в воздухе.
Во время войны, когда ничего не было и пара чулок превращалась в неразрешимую проблему, ей понадобилась занавеска на окно. Она собрала старые тряпочки, какие-то лоскутки, что-то ей давали знакомые — и в стиле деревенского одеяла сшила замечательной красоты лоскутную занавеску. Она висела у нее лет тридцать. А рядом стоял фикус, она не видела в нем ничего мещанского — растение с красивыми листьями.
Стены ее квартиры говорили о ее пристрастиях, о разнообразии ее склонностей. Кубистический автопортрет Маяковского отлично соседствовал с эфиопским лубком, а птицы Брака летали рядом с космическими спутниками Натальи Гончаровой… Она любила определенных художников, самых разных — это были ее знакомые, друзья, а дружила и приятельствовала она с теми, чьи взгляды она разделяла, кого считала талантом или гениальной и интересной личностью. Часто эти люди дарили ей свои работы. Вот так и сложилось ее собрание.
Весной 1925 года в Париже она познакомилась с Фернаном Леже, он еще не был знаменит. Молодые, они ходили в дешевые дансинги, а гулять он ее приглашал по рабочим окраинам. «У него были руки, как у рабочего, и кепка, какую носили шоферы, — вспоминала она. — Он сказал — бери любые мои картины! Но в ЛЕФе тогда придерживались теории, что картины — это дыры в стене и что они должны висеть в музеях, а не в квартирах. Чтобы не обидеть Фернана, я взяла небольшую гуашь, а могла бы унести всю мастерскую. Когда я вернулась в Москву, он прислал статью для журнала «ЛЕФ», свой доклад в Сорбонне на философском факультете — о свете и цвете на театре. Статью он посвятил мне, я ее перевела, но она не была напечатана (не помню уже почему) и лежит у меня в архиве.
Когда тридцать лет спустя меня выпустили в Париж, то первого, кого я увидела в аэропорту, был Леже, он мало изменился. Мы стали снова встречаться, и он затеял писать двойной портрет — Маяковский и я. Но закончить его не успел, заболел смертельно. Когда к нему уже никого не пускали, он захотел меня видеть. Я села к нему на кровать и когда сказала, что эскиз чудесный, он обрадовался. Спросил, какого мы были цвета, была ли я розовая? Я ответила — мне кажется, что Володя был коричневый, а я белая. Он сказал — это хорошо. Больше я его живого не видела. А эскиз картины стоял на панихиде у его фоба. Это было последнее, к чему он прикасался как художник».