Прокля'тая Русская Литература
Шрифт:
– Гордыня бесовския?
– искусил Верейского Голембиовский, - желание совершенства? Он это серьезно?
– Да. Святость - это максимализм морали. Но слова Гоголя подтверждены Львом Арнольди. Николай Васильевич подлинно стремился к самосовершенствованию, алкал добродетели и по-настоящему боролся со своими пороками. "Гоголь работал всю свою жизнь над собою, и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть, о малороссийских варениках и пампушках говорил так увлекательно, что у мёртвого рождался аппетит, в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищей, и постился как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье. Страсть эта могла бы, без сомнения, развиться в громадный порок Чичикова - хозяина-приобретателя. Но, отказавшись раз навсегда от всякого комфорта,
И ещё один пример. Глава первого тома "Мертвых душ" оканчивается таким образом: капитан, страстный охотник до сапог, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате, потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапог не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как и тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою... Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях, и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся со своими слабостями и от этого часто впадал в другую крайность: бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется" По источникам, на которые трудно дать ссылку, говорили, что Гоголь был девственником.
– Даже так...
– Во многом переломным оказался для него 1840 год, когда он за границей приступы "нервического расстройства" и "болезненной тоски", видимо, окончательно понял истину, но, как считал Аксаков, "это не значит, что он сделался другим человеком, чем был прежде; внутренняя основа всегда лежала в нём, даже в самых молодых годах". Сам Гоголь также писал: "...внутренне я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я не совращался со своего пути. Я шёл тою же дорогою... и я пришел к Тому, Кто есть источник жизни" С 1840 года в письмах всё чаще упоминается о монашестве. Появляются "Избранные места из переписки с друзьями" Впечатление в публике было крайне негативное. Григорий Данилевский пересказывает слова Плетнева: "Его зовут фарисеем и ренегатом, клянут как некоего служителя мрака и лжи, оглашают его, наконец, чуть не сумасшедшим... И за что же? За то, что, одаренный гением творчества, родной писатель-сатирик дерзнул глубже взглянуть в собственную свою душу, проверить свои сокровенные помыслы и самостоятельно, никого не спросясь, открыто о том поведать другим... Как смел он, создатель Чичикова, Хлестакова и Манилова, пойти не по общей, а по иной дороге, заговорить о духовных вопросах, о церкви, о вере? В сумасшедший дом его! Он - помешанный!" - Верейский утвердительно кивнул, словно подтверждая свои слова, - да, его в этом обвиняли. "Какое ты умное, и странное, и больное существо!" - думает, глядя на него, Иван Тургенев...
– Ригер, а вы что скажете?
Тот пожал плечами.
– Ну, раннее написание весьма правдоподобных "Записок сумасшедшего" указывает, что ему знакома стихия безумия, но формы умственного расстройства связывают обычно с расщеплением личности и отторжением реальности, Гоголь же при его остром уме и наблюдательности имел неиссякаемый интерес к жизни, и правдоподобнее всего предположить, что стихия хаоса и распада через ум его не проходила...
Верейский дополнил:
– Сам Гоголь упрекал современников за ругань на "Переписку": "Сужденья были слишком уж решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смиренья истинного, не показал смиренья относительно меня самого. Можно делать замечанья, можно давать советы, но объявлять человека решительно помешавшимся, сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели - такого рода обвинения я бы не в силах был возвести даже на отъявленного мерзавца, который заклеймен клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что, прежде чем произносить такие обвинения, следовало бы хоть сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света..." Он еще раз понял не только бессмысленность писательского труда, но и попыток кого-то убедить в истине...
– Травля...
– И главным палачом был Белинский... но об этом - не стоит.
– Но неужели понимающих не было совсем?
– Ну почему же? Понял и горячо одобрил Жуковский, поддержали Языков и Плетнёв. Были понимающие, как не быть? Но провал "Переписки", сокровенного слова, подкосил его. До самой смерти Гоголь работал над вторым томом "Мёртвых душ", но в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года он сжег рукопись: "часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь связку бумаг. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела". Была ли это минута просветления, высокого торжества духа над телом, когда великий художник проснулся в отходящем в иную жизнь человеке и сказал: "Нет! это не то, сожги!" или это была минута душевного расстройства? Вот это останется тайной навсегда... Гоголь оказался в замкнутом лабиринте между спасением и искусством, оправданием и творчеством, плутать в котором свойственно несчастному русскому духу, мессианскому, подвижническому в сути своей ...
– Что на нём ещё - худого и доброго?
– Голембиовский поглядел на коллег.
– Его любили, - отозвался Муромов, - Николай Берг вспоминал: "Московские друзья окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву всё, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил, тихое, уединённое помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями..." Люди же, кого он сам звал друзьями - это Пушкин и Жуковский.
– Кстати, Гоголь, - подхватил Верейский, - замечательно-тонкий литературный критик с глубоким пониманием великого и возвышенного. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, тёмный и больной, горячо любил это светлое солнце, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, - "О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!"
Ригер полистал любимого им Юлия Айхенвальда и вклинился в беседу.
– Айхенвальд полагал, что "Гоголь не хотел быть тем, кем он был, что он страдал от своего таланта, хотел изменить характер своего писательства, облечь плотью и кровью человечность и нарисовать её так же ярко и выпукло, как выходили у него уроды. Но именно это не давалось ему. Кисть, утомленная неблагообразием, стремилась написать одухотворенное лицо, но на полотне являлись фигуры неестественные, бледные отвлеченности, и сам художник, свой лучший судия, приходил в отчаяние перед этой вереницей бездушных призраков. Созидание человеческого величия не давалось ему. Здесь он не творец, здесь он был бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. О женщине он чаще говорит в высокопарном стиле, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, - а все-таки чувствуется, что женщины естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица "Вия", а реальны и выписаны во всей жизненности иные - те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял..." Возможно, Алекс тут правее: он увидел подлинную красоту и сказал о ней, - но кто его понял?
– Как умер?
– педантично поинтересовался Голембиовский.
– По-божески. За три дня до смерти исповедался, причастился, соборовался. В ночь с 20-го на 21-е в беспамятстве, но громко произнес: "Лестницу, поскорее давай лестницу!" Около 8 утра скончался, успев сказать перед смертью в полном сознании: "Как сладко умирать!" - проинформировал Верейский.
– Кстати, анекдот, - промурлыкал Муромов, - Болеслав Маркевич писал, что во время похорон Гоголя вся полиция была на ногах, как будто ожидали народного восстания. Маркевич спросил у одного жандарма: "Кого хоронят?" Жандарм громовым голосом ответил: "Генерала Гоголя!" Вот чисто русская оценка заслуг отечеству...
– Ну, так что решаем?
– обратился Ригер к Голембиовскому.
– "Блажен муж...." - уронил Борис Вениаминович и поднялся, - imprimatur.
Время близилось к полуночи.
Глава 5. "Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен..."
"Тот, кто обладает моралью, непременно умеет хорошо говорить;
но тот, кто умеет хорошо говорить, не обязательно обладает моралью".
Конфуций
По дороге домой условились было обсудить в следующий раз Лермонтова, но Голембиовский решил остановиться на Белинском. Никто не возразил, только Ригер пожаловался, что от чтения Герцена и Белинского у него всегда начинается мигрень. Ему посочувствовали, посоветовали запастись анальгином, но решения не изменили.
Было заметно, что эти встречи быстро стали для них привычными, отменись какая - Верейский почувствовал бы разочарование. Он знал все персоналии русской литературы, но теперь подлинно замечал, что видит многое другими глазами, точно впервые открывая для себя классиков. То же самое он заметил и в других.