Прорыв под Сталинградом
Шрифт:
– Ну и ну, с каких это пор мы перевозим покойников?
Только теперь носильщики приглядываются к ноше. Потом поднимают глаза и смотрят друг на друга.
– Вот дерьмо! – бормочет один. Описав в воздухе дугу, покойник падает на снег. Теперь самолет ему ни к чему, он уже дома.
Двигатели набирают обороты, пропеллеры поднимают вихри снега, большая птица заходится в тряске и на растопыренных своих лапках начинает медленно брать разбег. Но тут откуда-то сбоку гигантскими прыжками к ней устремляется человек. Что он задумал? Или сошел с ума? Человек прыгает щучкой на хвост самолета, руки его находят, за что ухватиться, а ноги барахтаются в воздухе. На площади – вой, к которому примешивается яростный хрип надзорного. Тот бежит за качающимся самолетом, еще не оторвавшимся от земли, потом вдруг застывает на месте, достает пистолет и палит, раз, другой.
Сидя, Бройер чувствует, как дрожат ноги. И это не только мороз, медленно ползущий вверх по телу. На его глазах радостные надежды обратились в прах, облупились, как дешевая краска. Неужели он и впрямь воображал, что улететь так же просто, как сесть на поезд, поданный специально для него? Что он легко выйдет из игры и забудет сталинградскую трагедию, как плохую пьесу? Силы покидали его. Но в бессилии неумолимо зрело нечто другое: первое, пока еще смутное понимание того, что Сталинград больше не определяется ни временем, ни пространством, что от Сталинграда не убежать, что даже в забытом богом уголке он нагонит тебя; что сотни тысяч людей, живых и мертвых, кто страдал, терпел насилие и в конце концов был предан, связаны путами, которые не разорвать уже никогда. Кому на заснеженных берегах Волги довелось испить до дна горькую чашу, для того жизнь без Сталинграда немыслима. Лежишь ли ты в объятиях любимой, смотришь в сияющие детские глаза, плачешь ты или веселишься – Сталинград неизменно рядом! Сталинград в работе, в творчестве, в борьбе! На отдыхе, во сне, в мечтах – ты не забываешь о нем ни на секунду! А потом твоя жизнь предстанет перед судом вечности, и падшие в Сталинграде вынесут свой приговор. Вот тогда будет подвергнута осуждению каждая мысль, каждый поступок, который не стал препятствием на пути у безумного духа разрушения, потребовавшем таких колоссальных жертв ради совершения отвратительного культа, культа варварского идолопоклонства.
Обо всем этом Бройер пока только смутно догадывается. Он пытается унять свои мысли и собраться с силами для предстоящей борьбы.
– Запредельное свинство! – подает голос майор. – Сегодня утром отсюда вылетело двадцать самолетов. Почти все пустые… Не было желающих… Без справки эти суки никого не пропустят…
– Тяжелое ранение? – рассеянно спросил Бройер, изо всех сил выглядывая врача. Пора бы тому уже появиться! А вдруг вообще больше не появится? А если появится, что тогда? Там уже сотни толпятся!
– Вроде того, – благодушно осклабился майор. – Всю руку разворотило. Говорю вам: каша одна!
Вж-ж-ж-ж-жить – бум-м-м! Черт возьми, что это?! Артиллерия! Только ее не хватало!
Погода портится, становится все мрачнее. Ветер гонит по полю снежные хлопья. Сверху снова доносится гул. Из тумана выныривает самолет, примеривается, наматывая круги все уже и уже… Все глаза устремляются на него. Неужели сядет? Бройер вскакивает. Куда же запропастился этот тип с подписями?! И действительно – самолет выпускает шасси, готовится к посадке! С ревом пролетает над головами. Регулировщики машут флажками… И тут из снега поднимается немотствующая тень и, еле волоча ноги, идет через поле с распростертыми руками. Самолет уже почти на земле, лоб в лоб катит на беднягу. Поле превращается в крик. Колесо шасси задевает хромого, пара поворотов на месте, и тот падает. Самолет с грохотом врезается в землю, шасси вдрызг, фюзеляж со скрежетом зарывается в снег. Неудачная посадка. Одной машиной меньше!
Дни Гумрака сочтены. Артиллерийский огонь, теперь уже и с запада накрывающий поселок, а также разрозненные колонны людей и техники не оставляют в этом никаких сомнений. Все, кого еще хоть мало-мальски слушаются ноги, идут в направлении Сталинграда, ясно осознавая безысходность этого пути. Другие вынуждены оставаться. Эвакуация самолетами продолжалась, даже в последние дни вывозили по тридцать-сорок человек. Но еще полторы тысячи раненых лежали по округе: в землянках, в железнодорожных вагонах и домах, в лагере для военнопленных, устроенном на подступах к Гумраку, в бараках и палатках соседней балки. Что с ними станет, когда в один прекрасный день уйдет весь медперсонал? Врачи пожимают плечами и молчат. И это молчание красноречивее любого ответа.
Пастора Петерса здесь нет, даже в мыслях своих он далеко от раненых. Он сидит в блиндаже и сверлит глазами горящее в печурке пламя. В
Он больше себе не принадлежал. Он принес себя в жертву.
В блиндаж с шумом вваливается унтер-офицер Брецель:
– Господин пастор, кажется, теперь пора! Врачи уехали, остальные тоже вот-вот соберутся. С левого тыла уже палят!
Он кладет на стол сырокопченую колбасу.
– Вот, со склада. Только что разграбили.
Пастор Петерс поднимается – настоящий древний старик. Разламывает колбасу, кусает, наливает из фляги вино, предназначенное для причастия. Машинально протягивает стакан Брецелю. Тот выпивает. “Слава богу, – думает он с облегчением – кажется, приходит в себя!” Унтер-офицер суетится, собирая нехитрые пожитки. Истории дивизии среди них нет. Петерс тем временем сидит на нарах и догрызает колбасу. Он больше ни о чем не думает, ничего не чувствует. Отягощенный своими заботами, Брецель наконец рывком поднимает его на ноги, набрасывает сверху шинель, всучает одеяло и вьючную сумку и тащит на улицу. Дорога пустынна, не видно ни души. Гнетущая тишина нависла над поселком, где, кажется, вымерло все. Но затишье обманчиво – в самых укромных уголках, незаметное для глаз, пульсирует тысячекратное дыхание жизней, пропащих и всеми покинутых. Чувства отказывают. Петерс бредет, покачиваясь, рядом с Брецелем – без цели, без воли, в беспросветное нечто. Все позабылось – прошлое, настоящее, а о будущем он и не думает.
В стороне на снегу лежит человек – накрыт шинелью, под головой подушка, рядом хлеб и вещмешок. Лежит неподвижно, объятый зимним одиночеством, только глаза живут на синюшном лице.
– Не бросайте, – тихо молит он, – не бросайте!
Петерс смотрит на молящего, но все его существо как будто не здесь. В оцепенении бредет он дальше. Он слишком много видел, слишком много страдал… Но человек на дороге незаметно заронил в его душу зерно, и теперь это зерно начинает энергично прорастать. В помутившейся голове пастора поднимается шум. Что-то внутри приходит в движение: кружится и беспокойно гудит, все сильнее и сильнее. И тут сознание пронзает все затмевающее слово: “И, увидев его, прошел мимо”. Петерс словно очнулся ото сна. Застигнутый врасплох. Хватает унтер-офицера за локоть и широко раскрытыми глазами смотрит в изумленное лицо.
– И, увидев его, прошел мимо, – бормочет он.
Брецель испуган не на шутку.
– Пойдемте, пастор, надо двигаться дальше! – настаивает он, пытаясь увлечь Петерса за собой.
Но тот застыл на месте, как строптивый жеребец.
– И, увидев его, прошел мимо, – повторяет Петерс, потом поворачивается и следует на негнущихся ногах обратно.
– Господин пастор! – зовет Брецель. – Господин пастор!
“Точно умом тронулся, – Брецель в отчаянии, – и в самом деле человек спятил, чем тут поможешь”. Брецель не решается следовать за пастором. Его силы тоже на исходе. А за спиной опять выстрелы.
Пастор Петерс опускается перед раненым на колени. Как он здесь оказался? Должно быть, бросили измученные товарищи, прямо на этом самом месте, и еще подушку подложили под голову – последний знак бессильного сострадания.
– Не бросайте, – лепечет раненый. – Возьмите в Сталинград.
Петерс кладет руку на лоб солдата. Рука холодная как лед.
– Ну, уж нет! Мы не пойдем в Сталинград. Зачем нам Сталинград, нам обоим, тебе и мне. Отец наш небесный рядом, и здесь только одна дорога – к нему, – спокойно говорит он, дивясь собственным словам, которые теперь звучали по-новому.