Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Толя опять улыбнулся. Будто нарочно, как воплотившаяся мысль, на огороде между грядок стоит старушка и, глядя из-под руки сюда на реку, зовет:
— То-лик! То-о-лик! А-у!..
А Толик — еще один незнакомый тезка студента — и в самом деле пропал: не идет… Да вот он где, черноногий, неугомонный неслух! Толя увидел его раньше, чем бабушка: мальчик лежит на траве, глядя в небо, загорелый, в выцветших от солнца трусах, без шапки. Он встал и недовольно кричит:
— Ну, чего вам? Иду-у!
«Иди, иди, голыш, не огрызайся», — с теплой и чуть грустной усмешкой мысленно сказал студент. Порадовался за мальчика и даже позавидовал, что есть у него кого слушаться, есть
Толя перестал править, шест потащился по воде, чайка пошла медленнее, а он вскинул голову и загляделся.
«Ну конечно же, вот они!» — улыбнулся Толя, совсем по-детски довольный. Под высокими белыми облачками кружились аисты. Это на них смотрел разморенный зноем, погруженный в мечты мальчуган.
Чайка тем временем решила отдохнуть — сошла на повороте со стрежня и осторожненько, тихо, даже, кажется, с хитрецой ткнулась носом в колышущуюся гущу камыша.
Это напомнило Толе, что надо продолжать путь. Он сел на корме, оттолкнулся от берега на быстрину и начал работать шестом. Один на воде, между двух живых стен тростника, подымавшегося по обе стороны извилистой реки, — студент опять задумался.
…Назавтра после дедовой чарки хлопцы ехали «в район» вдвоем: Толя возвращался к своим, в ту деревню, где сегодня дневала разведка, а Максиму, как он сказал, понадобилось что-то для газеты. Или даже, кажется, он и не говорил ничего, а просто подъехал утром к землянке разведчиков и, не сходя с коня, как тот казак в песне, постучал сложенной плеткой в широкое и низкое, будто в хлеву, оконце.
Толин Сивый стоял под поветью один и по милости дядьки Антося согревался овсом. Он охотно побежал вслед за черной Максимовой Лялькой. Разведчик только наклонял голову перед еловыми лапами да ветками берез, с которых, чуть заденешь, щедро сыплется иней.
В то тихое утро, с легким морозцем после оттепели, с ясной румяной зарей на востоке, с красными, кажется, даже на взгляд теплыми снегирями на серебряных ветвях, с хрустом снега и стрекотаньем сорок — все для Толи было полно нового, еще не изведанного, радостного смысла. Черная стена, что резко отгородила мальчика от детства, теперь, после ночной беседы в землянке, точно обвалилась, стала ниже. Мальчик сразу и повзрослел, и как бы впервые после одиночного заключения вышел на ясный солнечный свет. Будет ли оно, это черное, страшное, возвращаться? Конечно, будет. Но теперь между ним и Толей есть уже что-то новое, светлое, на что он может опереться, к чему может прильнуть так больно раненной душой. Как назвать это новое? Есть, конечно, такие слова, да не хочется их искать. Лучше просто молчать, не говорить никогда и никому о том, что было в землянке. Он знает, что и они, при ком он заплакал, никогда не коснутся этого словом.
— Ну что, погреемся?
— Эй вы, пошли!
И Толе весело — и оттого, что он научился наконец ладно сидеть в седле; и оттого, что сегодня вечером они опять пойдут в дальнюю разведку и он попросит командира пустить его первым, потому что не боится вражеской засады; и оттого, что вот скоро они приедут с Максимом в Копачи, ближнюю за Неманом деревню, и зайдут к его матери и младшей сестре.
Они зашли. Тетка Марыля кормила их щами и поила молоком, велела пойти за ширму и сменить там белье. И Толя, когда его обняло ласковым холодком Максимовой полотняной сорочки, когда он застегивал и никак не мог застегнуть на шее маленькую костяную пуговку, — Толя опять почувствовал то же самое, что и вчера, когда Максим принес кожух… Но хорошо, что был день и что Максим, глядя, как Толя утонул
— А теперь, — прыснул он, — как еще исподники мои наденешь, взберешься на Сивого или нет?
Все время, пока они были в хате, Люда, застенчивая черноволосая девчушка в лапоточках, поглядывала на Толю из-за прялки и усердно слюнила в пальцах куделю и старательно выводила длинную нитку, пуская веретено волчком на чисто вымытом, светлом от солнца полу. Когда же они вышли, серьезная пряха забралась коленками на лавку и прижала носик к стеклу.
Так вот и вошел он в их семью, как родной, так началась их дружба с Максимом.
Время бежало, если оглянуться сегодня, необычайно быстро, — и в дни военные, и потом, после войны. Застенчивая девчушка, не школьница, к сожалению, а пряха, невеселое детство которой защищали партизанские заставы, после победы как-то совсем незаметно выросла, сначала пяти-, шести- и… десятиклассница, затем — студентка учительского института, а теперь уже и учительница, которая с волнением ждет свое — на этот раз уже не школьное и не студенческое — первое сентября.
И ждет она, если верить приписке в письме Максима, не только сентябрь…
Толя встает и еще старательнее начинает помогать течению.
«Ползешь ты все ж таки, — с искренним огорчением думает он. — А еще почему-то называешься Быстрянкой…»
Утро тихое, светлое, с обильной росой. Первое Толино утро на мельнице.
Шарик, скатанный из свежего хлеба, надет на крючок и осторожно опущен в воду. На тихой поверхности ее застыло в ожидании близкой удачи белое перышко поплавка.
Дальнейшее представить нетрудно. Под поплавком, в том таинственном подводном царстве, куда ушла приманка, проснулась уже нежная красавица плотвичка. Именно та, которая должна быть первой. Осторожная даже натощак, она сначала потрогает шарик, сладко подергивая нервы рыбака, и вот наконец милостивая судьба его укажет тонким пальцем поплавка вглубь — тащи!
Хороша она, эта плотвичка, когда, трепеща на волосяной струне, приближается к жадным пальцам живым, мокрым серебром чешуи. Приходит еще одним волнующим воспоминанием о солнечных и росных утрах детства.
Но сейчас не это для Толи главное.
Он сидит на завалинке Максимовой хаты у самого угла, следит за поплавком и то и дело оглядывается.
Двор во всю ширину ровно зарос густой травой: по-домашнему, сладко пахнет ромашка, как тот нехитрый чай, который когда-то заваривала Толина мать в горшке, прикрытом черепком. Три таких горшка — на кольях забора, перед кухонным окном. Дверь в сенцы еще закрыта, но у порога на траве уже крякает и настойчиво кланяется хате вечно голодная нахальная орава уток. Они то льстиво бормочут, как мелкий, широко разлившийся по камешкам ручей, ожидая, что вот-вот выйдет на порог хозяйка с решетом или ведром, то нетерпеливо орут злобными, негодующими голосами.
Более мирно ведут себя куры. Петух — тот и вовсе перебрался на островок между двух рукавов речки и расхаживает там в компании трех хохлаток, как видно самых преданных и смелых.
«И как он переправился туда через реку?» — мелькает у Толи мысль.
Островок на реке — небольшой, заросший высокой ядовитой крапивой и густым, как живая изгородь, ветвистым репейником с малиновыми шишками цветов. Слева к самой воде спускаются аир и красный трубняк, лучший материал для детских «насосов», справа — мокрый песок, на котором виден белый и серый пух, чуть тронутый росой, и следы утиных лапок. Там же лежит старая, забытая богом колода, которую никакой топор не берет.