Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Слова нашлись у Максима.
— Уже кое-что есть? — говорил он, стоя в воде. — Ну что было нас разбудить!
— Вас разбудишь! — смеялась Люда. — Наверно, и до рассвета не наговорились.
Так и начался обыкновенный, будничный разговор.
Максим, конечно, хороший товарищ, но почему это каждый раз — и вчера и вот теперь — выходит так, что он появляется не вовремя? Ну вот, скоро, конечно, пойдем завтракать, есть эти самые боровики, разговаривать о чем угодно, все вместе, а как только случится какая-нибудь возможность остаться с Людой наедине — Максим тут как тут: если не с мыльницей и полотенцем, так найдется что-нибудь
— Толя! Толя! Клюет! — с заговорщицким видом притворно испугалась Люда.
Он видел это и сам, однако только теперь как по сигналу, которого дожидался, поднял левой рукой удилище… Глупости это все, будто для плотвы, чтобы ее приманить, нужна какая-то необыкновенная тишина. Не только смеха и слов здесь было довольно, чтоб отпугнуть ее, — Толино сердце забилось так, что биение его повторила и крошка, с которой играла столь необходимая сейчас плотва. Их было трое — красноперая, серебристая рыбка в воде, а по обе стороны речки он и она… Максим, казалось, вовсе не существовал. Люда поставила свой кузовок на траву и, так же как Толя, наклонилась над водой. В легком, пестром платьице, с загорелыми выше локтя, по-девичьи полными руками, с треугольником загара на юной груди.
— Тащи, Толя, тащи!
Толя подсек и потащил. Это не рыба, это чистейшая поэзия в блеске чешуи и капель воды, в невыразимо сладком биении сердца!
И вот в то самое мгновение, когда эта поэзия очутилась в руке у счастливого рыболова, раздался земной, прозаический голос Максима:
— Начало завтраку положено! Грибки и рыба. Ясно?
«Ясно, ясно, — разозлившись, подумал Толя. — Ясно одно, что ты давно уже мог бы умыться и уйти или отправиться куда-нибудь за мельницу купаться…»
— Ничего, Толя, — сказала Люда, — пока я приготовлю завтрак, ты еще поймаешь. Ну, я пошла.
«Что же это? — горько подумал парень. — Вот и утро пропало, вот и утро уже испорчено… И как тут ей, Люде, сказать обо всем?..»
Он рассеянно нацепил на крючок новую крошку хлеба и уже без волнения, без всяких предосторожностей забросил ее в воду.
Рабочий день спланирован был так: дядьку Антося общими усилиями уговорили полежать, на что он без особого сопротивления согласился; Максим, поскольку как раз пришла промкомбинатовская трехтонка, отправился с гарнцевым сбором на станцию; Толя взялся похозяйничать на мельнице; Люда поехала на велосипеде в райцентр по каким-то своим безотлагательным учительским делам.
Вконец расстроенный этой неожиданной и непонятной безотлагательностью, злясь на весь этот план, Толя, оставшись один с дедом, потихоньку плюнул, надел от пыли старую Максимову одёжку и пошел на мельницу. Там он молча взвешивал мешки, брал мерку — гарнцевый сбор, высыпал зерно в ларь, делал записи в книге, выводя свои аккуратные строчки под мелкой скорописью Максима и «старорежимными», иной раз еще и с твердым знаком и ятем, каракулями дядьки Антося.
Помольщиков было немного. Развернуться Толе с его сердитым усердием негде. Приняв все зерно, он вышел во двор — покурить, потолковать с людьми.
На лавочке у входа сидело четверо: пожилой дядька в соломенной шляпе, заросший густой каштановой
Пятым помольщиком была женщина с суровыми усталыми глазами. Она сидела на возу, спустив с грядки округлые еще, загорелые и исцарапанные жнивьем ноги, то и дело потирала ими одна о другую, отгоняя мух, и, покусывая соломинку, слушала, что говорят мужчины. Сивый хрупал клевер из передка и время от времени, чтобы избавиться от гнуса, терся большой головой о спину хозяйки.
— Ну, ты, падаль, — спокойно, не оглядываясь, говорила женщина, недовольная, как видно, тем, что лошадь мешает слушать.
Когда студент вышел во двор и остановился возле лавочки, помольщики как раз слушали усатенького мужчину, который со вкусом и знанием дела рассказывал о бывшем хозяине мельницы — купце Борухе Бисинкевиче.
— Всю смородину у меня забирал. До ягодки. И настаивал ее, пане брате, на чистом спирту с сахаром… Был у него такой серебряный кубок, и еще змея… кубок этот обвивала… Такое, пане брате, украшение…
Особенно внимательно слушал мальчишка: даже рот открыл.
— А ты что, — перебил рассказчика обросший дядька в шляпе, — тоже, должно, лизал ту змейку?
— Хи-хи-хи! — засмеялся наконец мальчишка.
Рассказчик умолк. Он знал, на что намекает бородатый. При панах он, и тогда такой же, с усиками, Степка Мякиш, держал в недалекой деревне лавку, явно и тайно терся возле богачей и власти, не раз зарабатывая чарку за свой «благонамеренный» шепоток. Ни до войны, после освобождения Западной Белоруссии, ни после войны, вот уже восьмой год, его не трогали, а страх все не проходил, таился где-то на дне души. Хотя и был он, Степка, три месяца в партизанах, хотя и немало до того выгнал самогонки — то из полицейской, то из партизанской муки. Мякиш уже доведался, кто такой Толя, и при «начальстве» по давней привычке — вторая натура — стал говорить в угоду начальству.
— Было — сплыло. Теперь, пане брате, не то. Все народное, никто у тебя на горбу не сидит. И эта самая Борухова мельница… — Мякиш полуобернулся и, должно быть по памяти, прочитал надпись на запыленной вывеске над дверью: — «Мельница Лозовичи, Бобровицкого райпромкомбината». Порядок! Не то что при панах.
Наступила неловкая пауза…
— Рано еще, а как жарко, — сказал Толя и, вытащив из кармана запыленных мукой штанов пачку «Беломора», предложил мужчинам: — Закуривайте.
Брали каждый по-своему. Пехотинец, с видом человека, которому это не впервой, ловко вытащил одну папиросу и молча кивнул головой в благодарность. Степка Мякиш сказал почему-то не просто «спасибо», а по-польски — «дзенькуе», что должно было звучать вроде старинного светского «мерси». Бородатый дядька в шляпе неуклюже пытался захватить конец папиросы двумя толстыми пальцами, словно вытаскивая тупыми ногтями занозу из ладони, и даже сказал напоследок: «А чтоб тебя!..» Мальчик сперва хотел не брать, не признаваться, что курит, но не выдержал и вытащил из пачки слишком уж соблазнительную «беломорину».