Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
И Толя спешит вслед за ними. Не хочет даже присесть на корме: ведь стоя — скорее, особенно если помогать течению шестом.
Вода — прозрачная, стремительная — с гор… Ну, не с гор, а оттуда, где живописно раскинулись холмы Новогрудской возвышенности, где прохладный шум густолистых дубов и кленов и золотой горячий шепот спелого колоса. Хорош он, этот уголок Западной Белоруссии. Только очень уж петляет Быстрянка, суетится, ища прохода. А Толе хотелось бы, чтобы дорога была прямая, самая короткая. Туда, где родные люди, где мельница неустанно повторяет одно имя, одно прекрасное слово:
— Люда,
Представление это — не новое, книжное. Да что поделаешь — Толя когда-то читал рассказ Пруса о том, как где-то в Польше стояла над речкой такая же, как в Лозовичах, деревянная мельница, а у мельника была дочка, имя которой с нежностью повторяли трудолюбивые жернова… Там была Магда, а здесь — Люда, младшая сестра Максима, единственная дочь дядьки. Антося Нагорного, партизанского деда из наднеманской деревушки, которого после войны послали в Лозовичи заведовать старой, некогда купеческой, мельницей.
Полдень. Жарко даже здесь, на воде.
Август пришел и сюда — на пшеничные холмы, на долины, богатые льном, — щедрый работяга август с острым ароматом хлебов и напевным стрекотом жнеек, гулом комбайнов и груженых автомашин. Сегодня в Потребе всю ночь гудела молотилка, начавшая подсчет снопов, а когда она затихала, сквозь смех и гомон молодежи Толя слышал, как на потребовском поле рокочет трактор, раскрывая лоно земли для нового посева.
Но за всем этим бодрым шумом слышался Толе и ночью и днем — как бы в предчувствии письма и встречи — давно знакомый, давно волнующий гул мельницы над речкой, в тени высоких дерев.
Скоро он станет слышен наяву, донесется сюда по воде…
…До первой встречи с Людой много Толе пришлось пережить… Собственно, это не те слова, не передать им того, что перевернуло Толину душу десять лет тому назад, январской ночью сорок третьего.
Брат Кастусь, много старше Толи, ушел в партизаны почти за год до этого. Толя и мать, вдова Гануля Климёнок, — ему четырнадцать, а ей за пятьдесят, — жили-хозяйничали дома. Полицаи обычно приходили днем, а в тот раз налетели на деревню ночью. Мать по стуку узнала, что это не Кастусь и не его товарищи, а чужие, они. Когда же зажгла лампу, отворила дверь и один из них переступил порог, мать крикнула:
— Сынок, беги!
Мальчик увидел только, как она, широко раскинув руки, обхватила полицая за плечи, прижалась грудью к автомату в его руках. Толя кинулся в кухню-боковушку, с ходу обеими руками выбил старую оконную раму и выскочил на снег. Босой, в одном белье, он не чувствовал ни мороза, ни снега, в котором увязал по колени. Более того — и это всего горше мучает его до сих пор! — Толя не слышал ни последнего крика своей матули, ни выстрелов в их хате. Правда, он почти не слышал и тех выстрелов, что гремели ему вслед.
Толю спасло то, что он, добежав до первого хутора на опушке, постучал в окно. Дядька Микита Пчелюк узнал хлопца по голосу и впустил в хату. Не зажигая огня, Толю растерли крепким самогоном, заставили выпить чуть не целый стакан и накрыли большим кожухом. Здесь он пролежал десять дней, пока не выздоровел, и Кастусь увез его в пущу, в лагерь.
Мама приходила часто. Не только во сне, но и наяву, когда в землянке тушили лампу и хлопцы затихали на нарах, а в темноте отсвечивала
В землянке при штабе бригады жило их десять человек: девять разведчиков и «дед» — дядька Антось Нагорный, исполнявший обязанности старшины. Разведчики редко ночевали в лагере, и старшина обычно оставался в землянке один, бобылем.
Дедом старика называла вся бригада, вкладывая в это слово грубоватую нежность, в которой был оттенок и легкой молодой насмешки, и уважения. А он всем резал правду в глаза, ко всем обращался на «ты», в том числе и к командирам, которым он и вслух и потихоньку часто давал дельные советы как хозяйственные, так и стратегические, а на жен начальства, военных и довоенных, ворчал как свекор.
Однажды под вечер Толя приехал с донесением в штаб и остался ночевать в лагере. Посидел в землянке «Комсомольского» отряда, где был взводным брат Кастусь, потом вернулся в свою землянку.
Тут сегодня было тихо и пусто. Дед лежал повернувшись к стене — должно быть, спал. Не зажигая лампы, при тусклом свете догорающей печки, Толя разделся, залез под одеяло и, как всегда, загрустил.
Это была все та же печаль.
И вот, проникая сквозь тяжесть печали и сквозь одеяло, которым закрыты были глаза мальчика, научившегося уже видеть и в темноте, вдруг донесся голос:
— Толя, ты спишь?
Он сначала не хотел отзываться, никого он не хотел впускать в свой невидимый, темный и горький мир, хотел упрямо молчать, как это обычно делают обиженные подростки. Но голос повторил:
— Ты спишь? Погоди спать, вставай.
И было в этом знакомом грубоватом голосе что-то такое, что мальчику совсем уже по-детски захотелось ласки, сочувствия… Но он испугался этой слабости, смахнул с лица одеяло и сел.
— Да нет, не сплю еще, дядька Антось.
— Я знаю, что не спишь. Так вот, иди покличь моего редактора и вашего Кастуся.
— Кастусь на задании.
— Ну так его, Максима, покличь. И Аржанца.
Максим Нагорный, двадцатилетний парень, перед самым началом войны окончивший десятый класс, был секретарем редакции их партизанской газеты. Перевалило уже за полночь, но он еще не спал, ковырялся чего-то в приемнике, и слова Толи его удивили, даже встревожили. Удивился и Аржанец, друг деда и частый его собеседник. Максим заторопился; и в редакционной землянке, и на дворе, покуда они втроем друг за другом шли по извилистой скользкой тропинке между высокими тихими соснами, он с некоторым недоверием поглядывал на Толю: не скрывает ли тот чего?..