Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Алесь, держась за перила, с поводьями в правой руке, стоял рядом с конем, глядел в терпкую, тревожную тьму. Что слышал, что, казалось, видел, что представлял… Думал о первом под оккупацией кануне весны.
Вспомнил с теплой усмешкой слова Крушины:
«А там и ночка придет, когда кто-нибудь постучит в окно: «А ну, вставай, пошли биться за свое».
Алесю постучали в такую же, как сегодня, ночь. Поздно было, но он не спал. Завесив со двора соломенным матом окно, он писал за кухонным столом, крепя связь с великим и родным миром, который непременно придет… Постучал кто-то, приподняв угол мата, в стекло — негромко, как свой.
Это был Костя Вербицкий.
Алесь узнал его — еще за дверью — сперва
— Садись-ка лучше здесь, у окна…
Костя бежал из плена, пришел к себе в Лань неделю тому назад. Не застал уже и хаты. Мать нашел за Неманом, у родичей. Там и переоделся.
— Видишь, уже хожу, стою — и не качаюсь…
Он улыбнулся — тот же, прежний Костя, или, вернее, его призрак: слабый, измученный, точно переряженный в старческую, до жути немыслимую худобу…
…Алесь их видел, пленных красноармейцев. Не тех, в Германии, и не тех, разумеется, что жили по деревням, у своих людей…
В январе пасынковцев погнали с обозом. Везти в город «собранные» фашистами для фронта кожухи и валенки. Фурманок тридцать, в жгучий мороз, ранним утром ехали они по обочине широкой улицы, вдоль бесконечных руин. А им навстречу… Нет, пленные уже не шли — они и не лежали даже, где упали и были добиты, по дороге с вокзала в лагерь. Навстречу обозникам, что шли рядом с санями, на обледеневшей после вчерашней оттепели мостовой алели замерзшие лужи нашей… в нашем городе — нашей крови!..
— Их недавно грузовик подобрал, — сказала Алесю укутанная платком, заплаканная женщина в пальто, с бидончиком. — Всю-то ноченьку слышался крик. И стреляли…
Одна лишь рукавица лежала на мостовой рядом с красным пятном. Не разобрать, из чего и как сшитая за проволокой. Нескладно огромная, сжатая в черный окостенелый кулак…
Всего и осталось от людей.
— Их там, за парком, закапывают, где лагерь. Длиннющие ямы, одна за одной…
Руневич снова увидел это, глядя при свете коптилки на друга, слушая его скупой рассказ о пережитом. Как он ходил в этих колоннах призраков, длинных, страшных, еле двигающихся колоннах, которые каждый день — и на ходу и на ночлеге — прореживала смерть. От немощи, от вахманской руки. Как он сох за проволокой, в отрепьях красноармейской формы, мок под дождем и костенел на морозе. Как помирал с голоду — долгой, на множество дней, часов, минут растянутой смертью. Как он наконец бежал…
— Нас было четверо. Он один. Недотепа вахман, старый, сопливый, закутанный. А мы — ну до того уже довели, что даже такие вахманы нас не боялись… Он нас под вечер гнал через поле в лагерь. Отстали от всех. С работы. Повалить мы его повалили за кустом, но никак не могли задушить. Винтовка оказалась под ним, и он не кричал, а хныкал: «Дам гельд…» Про киндер что-то болбочет. Потом один из нас, Гойда из-под Бахмача, вспомнил про свой напильник, зашитый в рубце шинели…
Больше месяца шел он с Ковельщины через Полесье. На страхе, на осторожности, на доброте своих людей добрался до родных мест…
«И наконец, — думал теперь Алесь, — постучал в мое окно…»
Снова они едут, конники. От Немана — низким лугом. Целую вечность, кажется, шлепают по воде. И они, и терпеливые кони молчат. А над ними, над кочками и водой, с надрывом стонут первые, еще бездомные чибисы. Невидимо носятся во тьме, потом снижаются, пролетают, шелестя крыльями и отчаянно
Теперь уже Гена ехал впереди.
В тихом и бесконечном раздумье Руневич представлял себе его отчетливо, привычно. В новом черном полушубке, расстегнутом у ворота, чтобы видны были «кубари», в летней артиллерийской фуражке, слегка набекрень. Тихонов из тех, что в первую осень распевали с присвистом про «резину», до ужаса щедро брошенную на дорогах отступления… Однако по немецкому вызову весной сорок второго в жандармерию Гена не явился, как иные из «бойцов», в Германию, врагу служить, не поехал. Скрывался по людям, а потом, осенью, пришел в отряд. До армии Гена учился, войну начал с одним кубариком, второй заработал уже здесь. Веселый парень, голосистый, пустоватый. Бабник. И питает заметное пристрастие к заповеди: «Ура, ура, а сам в кусты!..»
За ним чвакает по воде Дайлидёнок. Этот из «гвардейцев», комсомолец, из Костиной Лани. Один из тех ребят, что первыми в округе стали партизанами, что готовились к борьбе уже в сорок первом, припрятывая брошенное оружие. Он в кубанке с красной ленточкой наискосок, на добром коне, которого недавно «сбомбил» на теплом хуторе, еще непуганом, под самым боком у хваленого районного гарнизона. Смелый хлопец Алеша, умный, душевный. А с виду — беззаботный, румяный и кругленький, с оттопыренной нижней губой, ежеминутно, был бы повод, повторяющий подхваченную где-то присказку о батяне — «нехай живет».
Костя — в шинели, но в кепке. И с пулеметом. Солдат, работник. Если б у Говореня спросить, что он понимает под словами «Костик — он самый лучший кавалерист», старик сказал бы, верно, о той спокойной, прямо-таки холодной отваге, за которую Вербицкого уважали товарищи. Старик, пожалуй, имел в виду и конкретный случай — недавнюю засаду… Там они, двадцать конников, были обнаружены в деревне, что стоит на дороге из гарнизона в гарнизон, и потом уходили от эскадрона карателей. Две дороги в лес — одна из этой деревни, другая из местечка — сходились под углом на самой опушке. Две группы конников, двадцать партизан и раза в три больше фашистов, галопом, взапуски рвались вперед по двум раскисшим от оттепели греблям. Каратели вышли бы наперерез партизанам, но… Но один из партизанских разведчиков — в шинели и в кепке, не такой уж и ловкий с виду — остановился, спешился и залег. Мужицкие руки, быстрый, светлый глаз и тут не подвели. Под метким огнем пулемета фашисты — кто вверх тормашками полетел, кто осадил и повернул назад. Нашим удалось прорваться в лес. Только один конь, раскидывая надорванными в плуге ногами, бежал без конника. Конник не спеша, точно с косьбы, шел овражком, то и дело оглядываясь на взгорок, за которым укрылись враги. Оглядывался, готовый, если понадобится, залечь опять…
Это не из самых ярких примеров Костиной смелости. Просто один из последних, свежий.
А Костя — снова в седле, снова неприметен на неискушенный глаз.
«И никогда он, — думает, следуя за ним, Алесь, — и словечком не обмолвится о том, что питает его непоказную, неутомимую отвагу. О той ненависти, которая неслышно и неустанно живит его, казалось бы, простую душу, словно глубинная криница — чистое лесное озеро.
И за ненавистью этой стоят не только светленький Иван, не только тихий работяга Елисей, не только страдалица мать… Позорная паника отступления (он бежал от Ломжи до Гомеля), кровавая горечь первых неравных, неудачных боев, окружение, плен — все это, еще непонятное в своей трагической неожиданности… Юношеская вера бывшего подпольщика комсомольца, подчас немного наивная, но всегда чистая, оплаченная стойкостью на допросах в дефензиве. Советская Родина, которую он так недавно обрел, заслужил своей верой, начал восторженно, хотя иной раз и недоуменно, узнавать. Единственное, в чем он видит смысл жизни, — революция, счастье трудящихся, и на них замахнулся несущий смерть гитлеризм… Все это питает то неисчерпаемое, непобедимое чувство, о котором Костя еще ни разу не заговорил вслух.