Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Хотя дружим мы давно, хотя ездим вот так, вместе и ночью и днем, хотя наган…»
Алесь улыбнулся с теплой грустью, вспомнив, что сейчас в пуще не спят в темной землянке две матери.
«О чем говорят они? Или — еще тяжелее — о чем молчат? То ли прикорнув на жестких, не для старческих костей, постелях из еловых лап, застланных дерюгой, то ли сидя перед жарко пылающим в устье печи и беззаботно говорливым огнем…
Так же, как паромщик, только с плохо скрываемой тревогой, спрашивали и они, чего это сегодня, мол, вся бригада подалась куда-то?.. Куда?.. Им отвечали, разумеется, не так равнодушно, как паромщику. Переводили разговор на другое, более
— Подалась? Что же, разве ей это впервой? А мы вот забежали — глянуть: что тут у вас? Как поживает, к примеру, вот этот разбойник Сашка?..»
Бойкий, забавно щебетливый постреленок в мягких, как кошачьи лапки, лапоточках, Толин Сашка здорово похож на отца. Попросился в седло, да мама не пустила на холод, слякоть. Между прочим, очень рьяная мама получилась за это время из Ланьской Ани, которую Алесь когда-то знал немного застенчивой, но и озорной, быстроногой и голосистой смуглянкой. Грустит, известно, и плачет, и прямо-таки дрожит над малышом. И дома дрожала бы, а это ж в лесу… Сашка забрался на руки, немножко посидел у дяди Кости, побольше у собственного дядьки, а потом, щебеча, неслышно топал по земляному полу, путаясь под ногами. Затем хлопцы меняли белье, прикрывшись за печкой Костиной шинелью. Алесю, когда он снял сорочку, а потом — после трех недель — снова почувствовал холодок чистой, на миг, остро и некстати, вспомнилось — он знал это из книг и рассказов старых, «николаевских» солдат, — что перед боем когда-то вот так же надевали чистое… Кому на рану, а кому… Ну, еще чего, к черту эти мысли!..
— Поедем, побудем, приедем, — сказал он. — Что ж, и нам нужно размяться! А вы сидите себе, грейтесь…
И все это было не то, не так, — мать не обманешь, хотя и она может сделать вид, что сразу тебе поверила.
В тот августовский день, когда Алесь вернулся из Германии, она встретила его, стоя у порога, на дворе. То ли уж так немощна была, то ли ноги отнялись от радости, но не шагнула навстречу, даже рук не подняла. Он обнял ее, бережно прижал к себе, совсем по-новому почувствовав, что это давно уже не та сильная, добрая и суровая мама, что теперь не она ему, а он ей нужен как защита и утеха. Ее же первые слова, которых не могла она не сказать, — и в великой, нежданной радости, и в таком же, видно, большом, вечно с нею, вечно недремлющем горе, — были:
— А Толика, сынок… нету…
И тогда лишь заплакала.
«Толи нету. Как нет Сережи. Как не было меня. Как не было нас обоих…»
В сентябре тридцать девятого года, когда вокруг шумела народная радость, когда на запад шли по дорогам бесконечные колонны красноармейцев, а вскоре навстречу им, на восток, двинулись колонны пленных польских солдат, мать целыми днями стояла на обочине и у тех и у других спрашивала:
— Хлопчики, а моих вы не видели?..
Толя вернулся через два месяца. От Алеся до самой весны не было ни слова. Толя ушел на восток… Ох как давно уже! А вестей от него никаких. Не у кого спросить. Верь, а не то плачь. Алесь, иной раз скрывая горечь, утешает старуху, что Толя, конечно, жив, он воюет и вернется. У нее же хватает сил только на то, чтоб скрывать от Алеся слезы. От него и Костиной матери.
«И не только, разумеется, потому, что Костина много моложе, что моя хотела бы оберечь ее, как меньшую сестру. Низко склонившись под тяжестью собственного горя, мама с тихим сердечным уважением думает и о горе Вербицкой, и о ее молчаливом мужестве…
Как я о Косте.
О его плене, рядом с которым мой выглядит не так уж страшно. Хотя он и тяжек был, хоть я и ни при чем, что было это именно так, не горше.
О той ненависти, что живит Костю, дает ему силу и смелость, иной раз помогая и мне.
Мы не говорим об этом. Мы скрываем чувства то за молчанием, то даже за своего рода защитной грубоватостью.
Вот и сейчас он, как будто почуяв, о чем я думаю, остановился, чтоб я догнал…»
Когда Алесь подъехал вплотную, задев коленом полу его шинели, Костя сказал:
— Припозднились. И сами, да еще Тихонов.
У Гены — девушка в семейном лагере, уже и женкой можно назвать. Это на нее, на «теплую», и намекал старый Говорень.
— Сейчас догоним. Не ворчи, — сказал Алесь.
Гену Вербицкий недолюбливал. И не от ревности, как кому-нибудь сдуру взбрело бы на ум. Костя и сам, хотя он лишь младший сержант, мог бы быть командиром разведки… Где там! — командиром любого из четырех отрядов их бригады. Предлагали хлопцу. Не хочет. Белорусская, браточка, скромность, которая еще раз, в новом варианте, перехлестывая, становится из добродетели недостатком. А ревновал Костя Гену к делу. И говорил ему в глаза, что думал. По праву партизанской демократии. Сегодня там, в семейном лагере, тоже не промолчал.
— Догоним, само собой, — сказал он Алесю. — Да не люблю, когда идет сплошная хреновина…
— Ну, ясно: маршал, хрячок…
После паузы Вербицкий сказал еще:
— Ночь подходящая.
Это все к тому же.
Луговая низина, скучное шлепанье наконец-таки кончились.
Конники поднялись на бугор и перешли на рысь.
Бригаду догнали на гребле.
По обочинам, там, где позднее, весною и днем, можно будет разглядеть тропки под вербами, а теперь хоть чуть меньше развезена, разбита грязь, гуськом, двумя цепочками шла пехота.
Мужчины и хлопцы из окрестных деревень. Бывшие окруженцы и пленные, бежавшие из-за колючей проволоки. Десантники, что в суровую реальность этих ночей спустились под белыми облаками парашютов. И еще посланцы Большой земли, что так и притопали через фронт сюда, в Наднеманье, пехтурой, ночами. Белорусы, русские, украинцы. Это основная масса. А затем, словно представители остальных народов, — то казах, то еврей, то грузин, то ногаец…
Руневич знал многих не только в лицо. Он помнил, как приходили хлопцы, поодиночке и группами, как обрастал людьми их отряд, как разделился на два, как к двум прирос третий, четвертый… Новые люди, новые судьбы. И по мере того, как их партизанская семья, выросшая из основного ядра, первой комсомольской группы, все увеличивалась, становилась сильнее, — крепло и ощущение этой силы, ощущение кровной, животворной связи со всей отчизной, со всенародной борьбой.
Как и каждый из его товарищей, Алесь чувствовал эту силу и связь по-своему. Когда они выходили на дело всей бригадой и, как сегодня, в грозном молчании топало, скрипело по снегу, чавкало по грязи множество ног, осторожно побрякивало оружие, — Руневич вспоминал и босых, растерянных пленных красноармейцев на мостовой баварского городка, и поруганный вражьими выстрелами наш пограничный столб, и кровь, красной лужей замерзшую на камнях, и черную рукавицу… Разгром, растерянность, отчаяние — все, что довелось увидеть и услышать, — казалось бесконечно далеким, почти невероятным. Алеся с новой силой охватывало чувство великой Советской Родины, радость воссоединения с нею, которую ему не довелось испытать здесь когда-то вместе со всеми. Чувство той Родины, что уже гремит победоносными фронтами, что скоро придет и сюда!..