Путешествия по следам родни
Шрифт:
А вовсе не по увлеченности любимым делом, как я считал прежде, но в ту минуту его трезвая деликатная услужливость была неприятна: лучше бы ему проехать, я бы не узнал: левашанин и левашанин.
– Куда ты? – заинтересованно спросил он, и я понял, что сумасшедшим он меня не считает. И взгляд был ясный, трезвый и доброжелательный, несмотря на перегар.
Я ответил.
– А мне тетя Лида сказала, ты собираешься на Леваш.
Я понял, что моя родственница с железными зубами, только вчера навещавшая Майклтаун для закупок в лавке, уже телеграфировала соседке Серафиме Никитинской, матери Механика.
– А ты?
– У меня тут машина застряла. Надо дернуть.
Я недоуменно уставился в его честное лицо.
–
Положение не стало яснее, но я с пониманием кивнул.
Трактор ковылял в глубоких колеях, как больной на палках. На дороге вдруг образовались извилистые лужи.
Вскоре за скользкой излучиной пути, когда, огибая огромную лужу, мы едва не съехали в кювет, показалась красная легковая машина марки «Запорожец» (ЗАЗ), обращенная носом к нам, и ситуация прояснилась: Механик застрял, сходил пешком в деревню за трактором и теперь возвращался к месту дорожно-транспортного происшествия уже на нем. Двери лязгали, кузов скрипел, стеклоочиститель верещал, дождь шумел, мотор урчал, Володя Механик блаженно улыбался при виде своей легковушки, зарывшейся бампером в жирную грязь. Я начинал испытывать пугливое отвращение ко всему человеческому роду. Он ее любил, свою легковушку, хотя одна дверца у нее была синей, а задняя спинка пассажирского сиденья (было видно издали) не принайтована и крепилась, как подушка к софе.
Мы остановились, и я соскользнул с огромного колеса в грязь. Механик вылез со стальным чокером, каким связывают на лесосеках охапки хлыстов. Из разговора в кабине я узнал, что трактор тоже его, приватизированный: колхозная собственность в очередной раз перераспределялась. У Володи были две железяки, и он ими играл. Когда-то мы вместе катали тачки (упрощенный вариант тех, рудничных, у сосланных декабристов) на дорожных ручьях. Только он это дело полюбил навсегда, а я пошел по другой части.
– Я сейчас дерну, а потом тебя подвезу до Леваша, - предложил он.
– Нет, Володя, спасибо. Дождь сейчас перестанет.
С досадой оттого, что подъехал так мало, но запачкался в соляре и теперь стану вонять, я двинулся дальше, не проявив настойчивого любопытства к тому, чем увенчаются его усилия.
Механик жил с семьей в Леваше, часто навещал мать на Печеньге, он был живой упрек мне, который предал Родину. Он был абориген. А я катился всем бескорневым составом, похожий на моток колючей проволоки, куду дул ветер. И не догадывался только об одном: что это очередная укорененная форма, которая в Игмасе, звала меня попробовать прижиться там. Такие они были, мои родственники: некоторые произрастали пучком в количестве двадцати штук на одном пне, и этот пень считали самым дорогим, святым местом на земле.
Но от Механика осталась и надолго не забывалась дружелюбная простодушная приветливость, которая не навязывается, и стойкий запах машинного масла. Тем более стойкий, что, когда ледяной дождь вдруг, против ожидания скоро, кончился и на волокнистом небе образовалась лазурная полынья, а потом выглянуло и блескучее солнце, нефтяной аромат улетучивался так же долго, как духи дорогой красавицы из вашей постели. Потом его не стало, зато березы и вербы заблагоухали и залоснились, как лакированные, под ярким солнцем. Стало снова хорошо. Я прошел уже пятнадцать километров, не считая тех, что подъехал, и знал, что без ущерба пройду еще столько же.
В каменистом ручье я умылся (это был один из истоков речки Печеньги), с наслаждением обсох под солнцем, перетряс одежду и зашвырнул несколько увесистых галек с молодой силой вдоль ручья. Предстоял длинный подъем на левашскую гору и осмотр тамошней колокольни. Да, путешествию придавался смысл – познавательный, помимо того, онанистического, с бесконечными тавтологиями и воспроизведениями, на который обрекли меня любезные родственники. Досада на них – сейчас, а в те дни было понимание необходимости этой копиистики, как и в путешествии в Нелидово. Отметившись где кучно жила родня, таким образом прочнее закреплюсь в Москве.
Увы! Как показала практика, гоньба была многократнее и вражда сильнее.
В 1971 году осенью я прожил в Леваше некоторое время, работая в колхозе на городьбе. С тех пор не помню, чтобы появлялся, и теперь с удовольствием озирал высокие северные избы с мелкими рамами и признаки жизнедеятельности. Колокольня оказалась безобразной, без звонницы, с проросшим плющом и позеленелым кровельным железом. Краснокирпичная кладка осыпалась в труху, а саженных лопухов и бутылок оказалось столько на подступах, что я пожалел сапоги: проколю. Окрестные леса в голубой дымке подступали к холму, как остатки волос
Путь был счастлив и благополучен, хотя за околицей, отказавшись отдохнуть в Леваше, я почувствовал усталость. Это была та усталость, которая овладевает после всякой штурмовщины, интенсивной работы в короткое время. Вот и изгородь – возможно, та самая, хотя, конечно, дерево в северной земле сгнивает за несколько лет и, значит, городили заново; за изгородью – неизвестное зеленеющее поле за высоким ольшаником, и чего-то там посеянное уже взошло.
Игмас оказался не наряднее Майклтауна: до сотни изб на унылой вырубке на косогоре, сползающем к Сухоне. Но я не был и здесь (так получилось, такой нелепый замысел: не знать или не запомнить окрестности своего детства). Я уже с половины пути понял, что, как обогнул теку Лидию Брязгину, так не стану расспрашивать и набиваться на постой к тетке Миле Ивиной, которая будто бы здесь проживала со своим отцом. Я даже боялся такой возможности. Я был турист, посторонний Камю: они приезжают на байдарках и разбивают палатки на берегу, закупают в сельпо продукты и варганят пищу на костре. Вот и я таков, с той только разницей, что для них-то всё чужое, а я приходил к своим.
Вот это-то и странно: по-воровски подкрасться к своим и заночевать в конуре, откуда сбежала из собака. Было не то чтобы стыдно, но – нелепо: я уже и хлеб весь в дороге умял. Я только сознавал, что эти нелепые шаги предпринимаю из-за той шлюхи, с которой была горячая, но бестолковая связь, и что тетя Миля с ее младшенькой дочерью как-то к этому паскудству причастна. Я эту младшенькую видел только в колыбели, но вот она всплыла в Москве в виде 34-летней широкобедрой красавицы с влажными коровьими глазами и сластолюбивой улыбкой длинных губ, с которой разругался в пух и прах в самые дни бракосочетания. И вот теперь, поскольку т у, с Таганки, горячо продолжаю любить, брожу на этих улицах, чтобы, может быть, т а подобрела и оттаяла. Это была такая странность, какой до сих пор не случалось в моей неустойчивой жизни. Через час (а уже сильно свечерело) я понял, что не только не посмею расспросить у игмасцев о своей тетке, но и подходящей заброшенной избенки и найду, чтобы попробовать у к о р е н и т ь с я. В Москве меня с ней рассорили неведомыми интригами, а сюда зовут по родству: живи, мол. «А у вас есть в вашем говняном Игмасе книжные издательства?!» - хотелось мне завопить, встряхивая обвислый рюкзак за плечом, когда очередной, смутно знакомый абориген (а в родном этносе все как будто знакомы, от Вычегды до Свири) упирал в мое лицо свои похмельные глаза с немым вопросом: «Это к кому жо гость-от приехал, не к Мильке ли Федорёнковой?» Вопить не вопил, но все встреченные пустые бутылки отчего-то тотчас подбирал и у ближайшего телеграфного столба с детским наслаждением кокал; особенно нравилось, если хорошо летели осколки. Дважды промазал, но не поленился нагнуться за вредной бутылкой, возвратиться на исходную позицию и снова пульнуть в столб. Денег не было даже на булку, даже на банку шпрот. А если потратить неприкосновенный запас, не хватит на билет на утренний теплоход.
Поражение было отчетливое; я понял это, когда двое тяжело пьяных парней отчего-то привязались: «Третьим будешь?» Вероятно, сработал радиоперехват, и мои опасения истратить билетные деньги стали для них явны. Насилу от них отвязавшись и мучимый вместе с тем угрызениями совести («вот потому и один, что не пьешь, на троих-то кровь Христову не употребляешь внутрь, рыло-то воротишь»), я забрел в длинную улицу с добротными новыми срубами и по ней вышел к ручью. Тут выяснилось, что этот закоулок мироздания совпадает с аналогичным в Майклтауне на берегу у пристани: там тоже крутой спуск и бормотание водопада, а по левую руку – неустанные воды реки Сухоны. Если этот пустой сарай принять за синюю будку бакенщика Фирса, то разницы никакой. А если сейчас разжечь костер, припрутся пьяницы и спровоцируют (умирать же почему-то остро не хочется именно в таком градусе уныния, когда ты бездомнее собаки); если же внутри сарая и небольшой, донесут хозяину и тот прискачет разбираться, кто ворует у него дрова. А почему дверь не навесишь? – спрошу у него в свою очередь. Отчетливо понимая, что другой крыши для у к о р е н е н и я на исторической Родине в эту ночь не будет, я сараем дорожил и расположился там с рюкзаком не ранее, чем совсем стемнело. А до тех пор несколько раз кругом и по периметру обошел поселок и объяснил нескольким участливым жителям, что опоздал на вечернюю «Зарю» («Заря» - это такой теплоход на воздушных подушках).